Традиционные размышления о загадках, или феномене, русской истории дополнились в последние годы напряженными дискуссиями о феномене советской историографии. И хотя полемическая острота оценок, типичная для первых лет "перестройки", сменилась в последнее время более внимательным и осторожным анализом истории отечественной исторической науки, мы еще только приступаем к многотрудной работе: необходимо распутать множество узелков, составлявших историографическое полотно, вытканное за предшествующие десятилетия советской эпохи.
На сегодняшний день достаточно четко обозначились и реализуются несколько подходов к анализу и оценкам советской историо-графической традиции.
Согласно одному из них советская историография на протяжении 70 лет развивалась по восходящей. Опираясь на марксистские идеи, она смогла якобы успешно избежать кризиса, в котором оказалась мировая историческая мысль на рубеже XIX-XХ вв., самоутвердилась как наиболее передовое научное направление и последовательно решала крупнейшие теоретические, методологические и конкретно-исторические проблемы. Опыт и достижения отечественной историографии получили признание и поддержку многих передовых представителей зарубежных исторических школ [1]. Правда, сторонники данной точки зрения допускают, что поступательный процесс развития не был избавлен на отдельных этапах и от недостатков. Наиболее существенными из них были следующие: сталинская версия интерпретации марксизма-ленинизма привела к определенному снижению уровня исследований, к теоретической дезориентации целого ряда исследователей [2]; издержки партийного руководства наукой выразились в многочисленных запретах, ограничениях на работу с архивными материалами, в жесткой регламентации контактов с представителями зарубежной историографии [3]; исторические труды нередко оказывались идеологизированными, зависели от политической конъюнктуры [4]. Но даже эти недостатки не исключают подлинной научной значимости всего того, что было достигнуто на предшествующих этапах развития историографии. Для приверженцев данной версии является характерным резкое противоположение ленинского (20-е гг.) и сталинского периодов в развитии науки, подчеркивание особого значения решений XX съезда КПСС и сожаление, что критика воздействия культа личности на историческую науку не была максимально последовательной [5].
Для другого подхода характерно признание необходимости дифференцированного отношения к советской историографии. Сложились и определенные варианты подобной дифференциации. Например, негативные проявления в разной степени затронули различные отрасли исторической науки, в частности отмечается, что многие беды исторической науки советского периода проистекали из преж-него засилья историков партии и их привилегированного положения, в то время как другие направления, особенно связанные с изучением проблематики дооктябрьского периода, развивались достаточно эффективно и плодотворно [6]. Кроме того, в каждом конкретном случае надо учитывать, что в исторических исследованиях искажено, деформировано, а что и по сей день отвечает строгим критериям научности. На деле же часто все сводится к оценкам историографической практики по принципу "с одной стороны - с другой стороны" [7].
Наконец, можно выделить и более радикальный подход к развитию историографии в советской России, в рамках которого ставится вопрос, в какой мере историография отвечала (и отвечала ли вообще) требованиям научности, имея в виду не только современные представления о науке, но и представления 20-70-х гг. Причем если в 1985-1986 гг. говорили и писали о глубоком внутреннем кризисесоветской историографии преимущественно публицисты и творческая интеллигенция (достаточно вспомнить, например, высказывание Р. Быкова в интервью о докторах "фальсификаторских" наук), то в последние годы подобная позиция получила широкое распространение в профессиональной среде историков [8].
Тем не менее, несмотря на многообразие существующих подходов, есть между ними и нечто общее: преобладание аксеологических характеристик советской историографической традиции над углубленным анализом существа проблемы. Это затрудняет понимание самого феномена советской историографии.
Исследование советской исторической науки как феномена предполагает ее постижение в двух разных (хотя и взаимосвязанных) измерениях. Первое - место, роль и основные функции исторической науки в советском обществе. Такое измерение можно определить как внешнее по отношению к историографии. Здесь первостепенными оказываются проблемы соприкосновений, взаимообусловленности двух сущностей - науки и общества и взаимоотношений между ними. Второе измерение - внутренняя жизнь и состояние самой науки, ее структура, правила, предпочтения, тематика, методики, стиль.
Ясно, что исследовать советскую историографию надо как сложный феномен в каждом из двух измерений, но предварительно необходимо дать хотя бы краткий ответ на вопрос, почему именно эти измерения являются для нас наиболее важными и что они собой представляют.
С конца 80-х гг. историки не раз пытались осмыслить специфику взаимоотношений между властью и наукой в условиях господства коммунистической идеологии и коммунистического режима. "Перед нами, - отмечает автор одного из наиболее фундированных по этой теме исследований, - беспрецедентный в истории человеческой культуры феномен репрессированной науки... Объектом репрессий оказалось научное сообщество в целом, его ментальность, его жизнь во всех ее проявлениях. Речь должна идти не только о репрессированных ученых, но и о репрессированных идеях и направлениях, научных учреждениях и центрах, книгах и журналах, засекреченных архивах" [9].
Итак, репрессированная наука. Такая ее характеристика в тоталитарном обществе стала сегодня общеизвестной и, можно даже сказать, почти общепризнанной. Реже раскрывается другая характеристика исторической науки: будучи репрессированной, она и сама стала мощным средством репрессий. Фальсифицируя историю, деформируя сознание, насаждая мифы, история наряду с сугубо репрессивными органами подавляла, уничтожала, принуждала. Эта сфера ее активного функционирования не менее значима при определении места и роли исторической науки в советском обществе. Иными словами, она не только страдала, но и заставляла страдать.
Сколь бы общей ни виделась нам подобная характеристика советской историографии, вполне очевидно, что это лишь один срез, один пласт проблемы. Сегодня не менее важно показать, что советская историческая наука - как и наука в целом! - была органической составной частью советской общественно-политической системы. Именно данное обстоятельство, будучи наиболее существенным, предопределило как многие внутренние процессы историографии, так и специфику взаимоотношений между историографией и другими государственными и общественными институтами.
Отношения любой власти с собственными научными институтами всегда в той или иной степени конфликтны. Если власть не может не стремиться к стабильности сложившихся отношений, то научная мысль - так же естественно - не может не рваться из любых рамок зависимости и жесткого упорядочения. Не случайно поэтому в истории европейской цивилизации еще на заре Средневековья возникает такой своеобразный культурный феномен, как университет. Первоначально университеты унаследовали известное предназначение монастырей - ученичество и просвещение. К мнениям, исходившим из университетов, обычно прислушивались так, как к камертону прислушивается музыкант, настраивающий свой инструмент. Но для того чтобы выполнять эти общественно необходимые функции, университет должен был сформироваться как особый мир, со своими внутренними законами, строить собственные отношения с государством на принципах автономии.
Идея автономности науки возникла как следствие достаточно высокого уровня развития государства и общества, результат необходимого компромисса между государством, обществом и представителями науки. В России принцип автономности университетов вырабатывался и в определенной мере реализовывался в ходе реформ 60-70-х гг. XIX в., но уже в 80-х гг., т. е. в период александровской стабилизации, он был существенно ограничен, а при советском режиме полностью ликвидирован.
Тоталитаризм как принцип организации общественной жизни исключает самую возможность компромисса. Поэтому автономное существование и университетов, и науки в целом в тоталитарном обществе невозможно. Наука и ее институты могут существовать лишь в той мере, в какой они становятся составной частью системы. Государство поддерживает лишь те сферы науки, которые непосредственно удовлетворяют его первоочередные потребности. Не случайно при тоталитарном режиме в привилегированном положении оказываются отрасли научного знания, обслуживающие военный комплекс, а все остальные, даже точные науки, поддерживаются лишь в тех границах, в которых они сопряжены с отраслями, работающими на войну. Историческая же наука с первых дней установления политической власти большевиков попала в число привилегированных научных дисциплин. Такая избирательность новой власти опиралась на глубокие прагматические основания.
Захватив политическую власть, партия большевиков не имела устойчивой поддержки в массах. Зато в неограниченных возможностях властвования ее лидеры были убеждены вполне. Естественно, что заставить людей поверить в закономерность своей победы большевики намеревались, в первую очередь, с помощью оружия. "...Диктатура предполагает и означает состояние придавленной войны, состояние военных мер борьбы против противников пролетарской власти. Коммуна была диктатурой пролетариата, и Маркс с Энгельсом ставили в упрек Коммуне, считали одной из причин ее гибели то обстоятельство, что Коммуна недостаточно энергично пользовалась своей вооруженной силой для подавления сопротивления эксплуататоров", - отмечал Ленин [10]. Большевики учли этот урок и уже с первых дней сделали все, чтобы никто не смог упрекнуть их в неудовлетворительном использовании вооруженной силы. Однако ограничиться лишь подобной констатацией, рассуждая о месте исторической науки в советском обществе, значило бы, на мой взгляд, существенно упростить проблему, а еще точнее - исказить ее.
В самом деле, если допустить, что насилие как наиболее универсальный, охватывающий и духовную сферу общества способ властвования можно исчерпывающе объяснить злонамеренным к нему пристрастием большевиков или какими-то их патологическими отклонениями, - значит свести объяснение к сугубо личностным, субъективным обстоятельствам. В конце концов любые человеческие деяния объясняются субъективными мотивами. Но ведь и сами мотивы, в свою очередь, нуждаются в объяснении. Если же переместиться в эту плоскость, то надо будет заглянуть в доктринальные основания большевизма.
Здесь придется сделать довольно пространное отступление и, прежде чем ответить на вопрос, как историческая наука и - в более широком плане - определенное историческое сознание внедрялись в советскую систему, попытаться выяснить, почему в этой системе отводилось особое, можно сказать, важнейшее место идеологическому фактору вообще и истории в частности.
К моменту выхода Ленина на политическую сцену на рубеже веков русская политическая мысль и освободительное движение имели уже длительную и богатую историю. На разных этапах этой истории ставились и иногда решались разные теоретические и политические вопросы: о сельской общине, роли личности в истории, стихийности и сознательности в революционном движении, новых людях, государстве и обществе, роли петровских реформ, сущности крепостничества и т. д. Некоторые вопросы со временем теряли свою остроту и актуальность, но были и такие, разрешение которых с течением времени лишь усложнялось. И среди них, на мой взгляд, наиболее важными и всеопределяющими являются вопросы о своеобразии исторического развития России и о типе революционного действия.
Первым наиболее мощно вопрос о своеобразии истории России, о месте и предназначении России в мировой цивилизации поставил П.Я. Чаадаев в "Философических письмах", опубликованных в "Телескопе" (1836). Потребность перемен в русской жизни тогда с новой силой обострила тему русской "самобытности", очередную попытку раскрытия "русской идеи", "русских начал", что выразилось, например, и в стихотворении "К Чаадаеву" А.С. Пушкина:
Мы ждем с томленьем упованья
Минуты вольности святой...
Никто, пожалуй, ни до, ни после Чаадаева не смог так страстно, с такой горечью и любовью выразить и то, что "Россия заблудиласьна земле", что "мы ничего не восприняли из преемственных идей человеческого рода", и, с другой стороны, то, что удел России - "дать в свое время разгадку человеческой загадки" [11]. Идеи Чаадаева об истории России, ее всечеловеческом призвании определялись провиденциализмом этого христианского философа. Универсализм Чаадаева, свобода от узкого национализма, "устремленность к небу - через истину, а не через родину" делают его современным мыслителем и в наши дни. Что же касается вопроса о типе исторического развития России, то Чаадаев лишь пробудил к нему дополнительный интерес, сделал заметный шаг в его осмыслении, но ответа не дал. Историческое движение, в котором отведено место и России, все еще представлялось ему как шествие гуськом, хотя бы и с отставанием одних стран и забеганием вперед других. (Вопроса же о типе революционного действия для Чаадаева, что вполне объяснимо, не существовало вообще.)
Первым, кто прямо поставил вопрос о русском типе истории, был А.И. Герцен. После июньских расстрелов 1848 г. он пришел к заключению, что социалистическая перспектива в рамках алгебры западноевропейской истории исчерпана. Этот тип исторического развития Герцен определил как синхронический: экономические, социальные, политические изменения и движения общественной мысли здесь происходили в одном ритме, взаимообусловленно. Подъем экономики сопровождался созреванием гражданского общества, социальным размежеванием, что повлекло за собой поляризацию сил в обществе. Но столкновение 1848 г. не привело к утверждению социалистической перспективы в Европе. Следовательно, полагал Герцен, синхронический тип развития оказался тупиковым и "история, по-видимому, нашла другое русло" - в России. "Европа не разрешила противоречия между индивидуумом и государством, но она поставила этот вопрос; Россия тоже не нашла этому решения. Именно перед лицом этой проблемы начинается наше равенство" [12]. И далее, писал Герцен, "естественно, возникает вопрос, должна ли Россия пройти через все фазы европейского развития или ей предстоит совсем иное революционное развитие? Я решительно отрицаю необходимость подобных повторений. Мы можем и должны пройти через скорбные, трудные фазы наших предшественников, но так, как зародыш проходит низшие ступени зоологического существования" [13].
Отличный от европейского асинхронный тип исторического развития России Герцен усматривает не только в возможности пропустить некоторые фазы, но и в иной динамике субъективного, современного и традиционного. На Западе утвердилась частная собственность на основе отрицания традиционного первобытного коммунизма. Этот процесс сопровождался зарождением и развитием социализма как общественной мысли. В России же первобытный социализм сохранился в виде сельской общины. Другими словами, объективная ситуация для восприятия социализма оказалась здесь более подготовленной и вместе с тем не соответствующей существующему политическому и социальному застою. Следовательно, возможное соединение западной социалистической мысли как силы субъективной и продукта высокого исторического развития и сельской общины как силы объективной, но пока что препятствующей исторической динамике, является залогом дальнейшего продолжения восходящего исторического развития. Асинхронный тип развития и есть то новое русло, которое нашла для себя история в России. Тонкий слой образованного меньшинства выступит в роли соединительного звена между европейской общественной мыслью и русской сельской общиной. Но как и что при этом надо делать? С помощью какого механизма можно было бы приобщить Россию, как о том думал Чаадаев, к "историческому человечеству"? У Герцена мы ответа не находим.
Этими же вопросами был озадачен всю свою жизнь Н.Г. Чернышевский. Наиболее полные ответы на них он попытался дать в романе "Что делать?" (1863) [14]. Отметим, несколько забегая вперед, что Чернышевский "перепахал" Ленина именно своим ответом на вопрос, что делать для того, чтобы русский народ смог вырваться из "круга истории", по которому он, по словам Чаадаева, вынужден был ходить вместо того, чтобы быть в истории.
Главное, что не давало возможности русскому народу вырваться из самодержавной системы (по мнению не только Чернышевского, но и многих других русских мыслителей) - несформированность гражданского общества в ходе истории России, утвердившаяся здесь государственная монополия на любое действие, отсутствие за пределами всепроницающего государства какого бы то ни было автономного социума.
Так повелось еще со времен Московского царства (здесь всего уместнее сослаться на известные изыскания В.О. Ключевского), когда установилась всеобщая государственная повинность, а люди были поделены на две части: одни - дворяне, их челядь, военные, администрация - несли эту повинность лично, другие - почти все крестьяне и рядовые горожане - выплачивая налоги и подати. В отношении свободных и государственных крестьян роль уполномоченных государства по сбору податей и наложению повинностей выполняли деревенские общины, а в отношении крепостных - помещики. Но и сами дворяне - бояре, московские служилые люди, удельные князья и их дружины, т. е. все высшие слои общества - были закабалены еще больше, чем низшие. Они являлись слугами, холопами царя - другими словами, и деспотами, и подданными одновременно.
Перечисляя основные элементы, образующие порочный круг русской истории, Чернышевский на первое место выводил, разумеется, крепостничество, но только как лишь одну из составляющих этого круга. А наряду с крепостничеством - слабость народной энергии, непривычку частных людей к инициативе, их подавление государством. Очерченный Чернышевским порочный круг: "всемогущее государство - подданные, лишенные инициативы" - гарантировал постоянное воспроизводство системы. Даже проводимые реформы (как петровские, так и 60-х гг.) не разрывали этот круг, а, наоборот, лишь модернизировали режим с целью его сохранить, усилить в ходе изменений. Отсутствие социального пространства за пределами "государственной пользы" восполнялось в России иными реальностями - азиатством и самодурством: с одной стороны - произвол, полное бесправие, насилие, а с другой - угодливость, уступчивость, раболепство и бессилие. Элементами все того же порочного круга стали: вертикальное устройство системы, отсутствие горизонтальной субординации, атомизация общества, когда все в качестве подданных сознают себя индивидуально включенными в вертикальную "иерархию самодурства", никакой общности интересов по горизонтали. Постоянное самовоспроизводство системы свидетельствовало, по мнению Чернышевского, о недостаточности стихийного развития, что являлось исторической спецификой России.
Какой же выход? Поскольку Россия в силу ее исторической специфики превратилась, по выражению Добролюбова, в "печальноекладбище человеческой мысли и воли", она не может, полагал Чернышевский, в ходе стихийного развития выйти на естественный путь, по которому шла Европа. Для того чтобы Россия стала на путь раскрепощения, необходимо предварительное условие: создание политического пространства. Так отвечает Чернышевский на им же самим поставленный вопрос "что делать?". Как это сделать? С помощью новых людей и... может быть, профессиональных революционеров. Они должны быть внутренне раскрепощены - уже не подданные, а граждане. Им предстоит пойти во все слои общества, чтобы создать требующуюся политическую атмосферу.
Почему же Ленин, по-своему отвечая в 1902 г. на вопрос "что делать?", никогда не уточнял, что из всего наследия русской демократической мысли он выделил именно идеи о своеобразии типа исторического развития России, о том, что ей не присущ "естественный путь" и еще до образования классов здесь надо создать политическое пространство; и наконец, самое главное - на это будут способны люди, которые смогут вырваться из системы, освободиться от нее и внести извне политическое сознание в (недифференцированный, неструктурированный, как сказали бы мы сегодня) социум. Почему же он никогда не уточнял, что особо оценил именно перечисленные идеи?
Для этого, на мой взгляд, были серьезные основания. Неизменной и постоянно присутствовавшей в мыслях и действиях Ленина оставалась лишь идея отвержения "естественного пути" России, исправления "недостаточности" русской истории. Но эта идея, если смотреть на нее сквозь призму преемственности в русской демократической, антидеспотической мысли, дала в процессе ленинских действий такие побеги, что ему самому пришлось воздерживаться от объяснения ее родословной.
Когда Герцен, Добролюбов, Чернышевский думали о раскрепощении, они имели в виду прежде всего и главным образом освобождение личности. Само раскрепощение они мыслили как дело долгое и трудное, на которое уйдут "десятки, может быть, сотни лет" [15]. Что же касается социализма, то он у Чернышевского вообще за пределами реальности. Это всего лишь сон, фантазии, утопия. Много нюансов существует и в отношении таких людей, как Рахметов. Он "особенный человек", профессиональный революционер. По Чернышевскому, такие, как он - не просто забавные, смешные люди, но люди опасные ("не следуйте за ними") [16]. По сути, они и самодержавный режим близки генетически.
Понятно, почему Ленин предпочитал не вдаваться во все эти и другие, подобные им, тонкости русской демократической мысли. Если бы он когда-нибудь открыто сослался на них, то вынужден был бы сказать, что конкретно связывает его с русской домарксистской демократической мыслью и чем объясняется его избирательность по отношению к ней. Но в таком случае Ленину пришлось бы долго доказывать еще и свою марксистскую ортодоксальность.
И здесь, т. е. с ленинской верностью марксизму, тоже проблемы. Если бы Ленин оставался последовательным марксистом, он должен был бы, говоря об условиях успешного развития освободительного движения, придерживаться примерно таких, бесспорных для последователей Маркса, политических установок. Возглавит освободительное движение рабочий класс, поскольку только ему дано самой историей уверенно смотреть в будущее и не бояться последствий этой борьбы. У рабочего класса нет причин извращать факты, искажать действительность, так как в настоящем ему нечего терять, а в будущем он завладеет всем, что ему положено по праву. Чистота идей рабочего класса, соответствие его коллективного разума и основного вектора истории - не божий дар, а всего лишь отражение экономических и социальных условий, его места в обществе. Убеждения и мысли каждого человека определяются положением класса, к которому он принадлежит, и могут стать иными с изменением этого положения. Задача революционеров - способствовать смене объективных обстоятельств, "положения", рабочий же класс сам осуществит свою историческую миссию.
Тем не менее примерно с 1902 г. Ленин говорит и доказывает нечто совершенно противоположное. Рабочий класс, по его мнению, не способен самостоятельно подняться до осознания своего исторического предназначения, и даже активное участие в классовой борьбе не ведет стихийно к выработке его политического сознания. Таким образом, Ленин, по существу, отрицает классовую обусловленность мыслей и поступков пролетариата. Отсюда и его вывод: только партия может внести социалистическое сознание в рабочий класс. Другими словами, стихийность истории не преодолевается сама собой, объективно; недостаточность такой истории восполняется субъективно - марксистской партией [17].
Идея исторической необходимости все заметнее тускнеет в работах Ленина, уступая место обоснованию значения субъективного фактора, политического действия. Вместо прежней марксистской четкости - "в России утвердился капитализм", "русское государство - буржуазное", "рабочий класс возглавит революционное движение" и пр. - все чаще фигурируют расплывчатые, характерные для домарксисткого русского политического словаря понятия: "азиатство", "варварство", "европеизация", "все слои общества".
Что же касается вопроса о месте и роли партии в классовой борьбе, в революции, в обществе, то и здесь взгляды Ленина постоянно и в строго определенном направлении меняются. Сначала Ленин доказывал, что партия возникает в ходе классовой борьбы, затем - что она предшествует этой борьбе. Сначала он считал задачей партии "помогать" и "содействовать", затем - "воздействовать" и "руководить", а еще через какое-то время - компенсировать недостаточность русской истории, взять под свою опеку все общество.
Итак, на вопрос "что делать?" Ленин ответил: надо выправить специфику русской истории за счет создания в ней силами партии недостающей политической сферы. Оставалось ответить на вопрос "как это сделать?". И ответ был найден.
В 1903 г. на съезде Российской социал-демократической рабочей партии, когда разгорелся спор об устройстве партии на основе демократического централизма, о пределах централизации и иерархизации, делегат Посадовский спросил: не является ли позиция Ленина и его сторонников, настаивающих на том, чтобы революционное ядро партии обладало абсолютной властью, противоречащей основным свободам, которые они сами же провозглашали? Не будут ли при такой иерархической дисциплине нарушены минимальные гражданские свободы, например неприкосновенность личности? [18]
Ответил Г.В. Плеханов: "Salus revolutia suprema lex" (благо революции - высший закон) [19]. Сам Плеханов вскоре от этого положения отказался, но Ленин принял его надолго как руководство к действию. Поначалу как временное: для того чтобы реализовать великие социалистические идеи в не подготовленной еще для них среде, не существует никаких иных средств, кроме насилия, смертных приговоров, абсолютного подавления личностных различий. Но все это необходимо лишь в переходный период для преодоления сопротивления противника.
Сугубо техническое, на первый взгляд, правило развилось в конце концов в мощнейшую для ХХ в. философию действия: ленинский ответ на вопрос "как делать?", т. е. как партия должна активизировать рабочий класс, сводился, по существу, к тому, что надо не освобождать его от прежних цепей, не избавлять от традиционных предрассудков и ложных ценностей, а установить для него иную, более соответствующую потребностям времени систему ограничений и правил поведения. Значение новой системы идейных установок и ограничений будет определяться уровнем дисциплинированности, сплоченности, организованности рабочих. Создать такую систему должны, во-первых, специальные политические организации и соответствующие социальные, экономические структуры, а во-вторых - набор идеологических установок, понятных каждому коротких лозунгов, ценностных ориентиров, идеалов - например, вера в воплощение счастливой жизни на земле. Когда эти ленинские принципы реализуются, будь то в чеканной формуле Сталина "Писатели - инженеры человеческих душ", или в настойчивых повторениях основоположника социалистического реализма А.М. Горького "Культура - это насилие", или в лаконичных статьях морального кодекса строителя коммунизма, или в судебных решениях на основе революционной целесообразности, или, наконец, в стихах: "Единица - ноль, единица - вздор..." и т. д. - только тогда станет очевидной грандиозность ленинского замысла, заложенного в его ответах на вопросы "что делать?" и "как делать?". Ленинский план сводился к тому, что необходимо организовать все население России в интересах партии, призванной осуществить историческую миссию - спасение человечества. Ради этой апокалипсической цели будет необходимо всех участвующих в ее достижении обратить в сверхъестественную веру, которая к тому же воспринималась бы ими как научное, рационалистическое, светское учение, вобравшее в себя все нереализованные устремления человечества, все лучшие идеалы европейской культуры. Хотя по сути оно (учение) не может быть ничем иным, как модернизованной религией ХХ в.
В этом смысле ленинская работа "Что делать?" предстает грандиозным сценарием всей трагической советской истории. Не классы, не социальные группы и не личности как сознательно действующие, самостоятельные субъекты истории, а массы как объект воздействия партии и как опора и основа всех тоталитарных режимов.
Основная черта задуманного социального эксперимента, который с величайшим, можно сказать, планетарным размахом реализовался и потерпел крах в ХХ в., - иррационализм. В статье Н.А. Бердяева "Религиозные основы большевизма", в частности, отмечается: "Я думаю, что сами большевики, как это часто бывает, не знают о себе последней правды, не ведают, какого они духа. Узнать же о них последнюю правду, узнать, какого они духа, могут лишь люди религиозного сознания, обладающие религиозным критерием различия. И вот, я решаюсь сказать, что русский большевизм - явление религиозного порядка, в нем действуют некие последние религиозные энергии, если под религиозной энергией понимать не только то, что обращено к Богу. Религиозная подмена, обратная религия, антирелигия - тоже ведь явление религиозного порядка, в этом есть своя абсолютность, своя конечность, своя всецелость, своя ложная, призрачная полнота. Большевизм не есть политика, не есть просто социальная борьба, не есть частная, дифференцированная сфера человеческой деятельности. Большевизм есть состояние духа и явление духа, цельное мироощущение и миросозерцание" [20].
Задача воспитания всего населения страны "духе социализма" становилась не только общепартийной, но и общегосударственной, по мере того как партия большевиков, захватившая власть, все больше утрачивала черты партийности и все больше сращивалась с государственной системой. Очень скоро поэтому оказалось возможным бросить не только всю мощь аппарата правящей партии, но и всю силу государства на решение поставленных задач. И в этой связи историческая наука, как и другие отрасли гуманитарного знания, стала рассматриваться прежде всего в качестве инструмента государственной политики. Ей обеспечивалась государственная поддержка лишь в той степени и в тех границах, в которых она была способна выполнять соответствующие инструментальные функции.
Уже в таком оформлении приоритетов оказались заложенными многие элементы будущей советской историографической традиции, определены ее важнейшие признаки.
До драматических событий 1917 г. российская историческая мысль развивалась в едином европейском историографическом пространстве. Сохраняя свое собственное лицо, она говорила на одном с европейской исторической наукой языке. Более того, российские исторические школы в ряде случаев заметно влияли на развитие мировой исторической мысли.
Глобальные социальные потрясения начала ХХ в. оказали воздействие на историческое знание прежде всего тем, что выдвинули в центр научных поисков новые проблемы характера, глубины, масштабов этих потрясений. Не случайно стали интенсивно развиваться такие новые научные направления, как социальная и историческая психология, историческая демография, социальная и экономическая история, духовная жизнь общества. Одновременно в числе приоритетных и наиболее актуальных оформляются такие проблемы, как человек и общество, власть и массы, война и революция, общество и государство. Их масштабность повлияла и на разработку новых тем, и на формирование новых научных направлений, школ, и на развитие теоретических основ исторических исследований, и на складывание нового языка исторической науки, в которой ключевыми становятся понятия "компромисс", "конвергенция", "реформизм". Если же учесть, что все эти перемены происходили в тесной связи с кардинальными изменениями в представлениях о природе, о принципах взаимодействия общества и природы, Земли и Космоса, то станет ясно - речь шла о едином процессе выработки языка науки ХХ столетия и формирования основ новых гуманитарных дисциплин.
В стране же "победившей социалистической революции", "успешно осуществляющей строительство социализма", проблема понимания происходящего никогда не стояла в числе первоочередных. Ее официальными политическими лидерами (они же основоположники, ведущие теоретики) смысл происшедшего и происходящего уже изначально был понят и сомнений не вызывал: в стране свершилась социалистическая революция в соответствии с теми законами общественно-исторического развития, которые были открыты Марксом и Энгельсом и представления о которых затем были развиты Лениным, Сталиным, Коммунистической партией. И вся задача науки сводилась теперь к доказательству того, что давно уже было очевидным для основоположников.
Нельзя опять-таки не отметить, что подобное отношение к "познанию" традиционно для всей истории марксистско-ленинской мысли. Сначала будет написан "Манифест Коммунистической партии", в котором даны основы марксистского видения общественных процессов, и лишь спустя почти 20 лет - "Капитал", содержащий положения, необходимые для выводов, изложенных в "Манифесте". Сначала Ленин выступит с резкой критикой народников за недооценку ими процесса капиталистического развития в России, а затем подготовит работу "Развитие капитализма в России". Сначала Ленин на конгрессе коммунистических партий объявит о закономерностях социалистической революции (в условиях, когда большинство в стране и партии скромно именуют ее политическим переворотом), а затем около 10 лет историки будут искать подтверждения этой оценке, пока, после "разъяснений" Сталина, не поймут, что все, высказанное вождями, не нуждается ни в каких подтверждениях. Сначала будет объявлено о том, что в стране построен развитой социализм, а затем почти два десятилетия историки будут размышлять над тем, что такое развитой социализм и когда все же он был построен, пока не поймут (после выступления очередного генсека), что созданное общество даже не имеет "человеческого лица". Из этих общих установок проистекали соответствующая историографическая проблематика, новый язык советской исторической науки. Формация, процесс, класс, партия, революция, закон, марксизм, пролетариат - вот основы нового исторического словаря. Но, пожалуй, самым популярным и наиболее распространенным термином в советской историографии, от первых самостоятельных произведений советских историков и до конца 80-х гг., станет слово "борьба". Отсюда же и формирование магистральных тем исторических исследований: история революционного движения в России, история российских революций, история борьбы классов и партий, история партии большевиков; две супертемы на протяжении всего периода развития советской историографии: историческая лениниана и история Великой Октябрьской социалистической революции.
Данные характерные черты могли оказаться временным явлением, отражающим воздействие конкретной политической ситуации на науку, а могли надолго превратиться в определяющие черты нового историографического феномена. Увы, в реальной жизни стал разворачиваться именно второй вариант. Политическая власть, используя все доступные ей средства, способы и приемы, постепенно превращала науку в механизм государственно-политической системы. В итоге наметившиеся сразу же после революции расхождения с ведущими тенденциями европейской историографии получили затем свое логическое завершение в практически полной изоляции советской историографии от мирового историографического пространства. Однако эта интеллектуальная самоизоляция явилась и необходимой предпосылкой, и важнейшим условием решения целого комплекса других государственных задач в отношении исторической науки.
Прежде всего надо было выработать и реализовать новые принципы взаимодействия науки и государства. Естественно, что ранее существовавший принцип относительной автономии научных учреждений и университетов теперь оказывался неприемлемым. Академия наук с ее филиалами и институтами, академической вольностью и традиционной оппозиционностью стала чужеродным элементом. Ее можно было бы ликвидировать вообще (тем более, что она объединяла отнюдь не сторонников марксистской доктрины, а в глазах правящей партии все, что не марксистское, не имело права претендовать на научность). Но новый режим усмотрел возможность превращения этого чисто научного образования в орган слежки за чистотой науки. Учитывая реальный уровень образования и культуры большинства правящей партии, подобное решение не могло не представиться оптимальным, тем более, что оно позволяло новой власти "сохранять лицо" и выступать поборником развития науки. Практически с подобными же целями будут затем создаваться сообщества писателей, художников, театральных деятелей и т. д. Наука имела уже сформировавшуюся структуру, которой грешно было не воспользоваться.
Эту задачу большевики взялись решать не только с революционным жаром, но и с житейской хитростью. Поскольку среди действующих академиков обнаружилось совсем немного сторонников марксизма и самой новой власти, вначале принимается решение о создании параллельных с академическими научных марксистских центров. В июне 1918 г. издается декрет об учреждении Социалистической академии, в августе ВЦИК утверждает список действительных членов академии, а 1 октября она открывается. В августе 1920 г. организуется Комиссия по истории партии (Истпарт), которая быстро монополизирует все дело сохранения, обработки, издания документов и изучения истории Октябрьской революции и партии большевиков - не случайно очень скоро ее переводят из ведения Наркомпроса в ведение ЦК РКП(б). В 1921 г. создается Институт Маркса и Энгельса, в 1923 г. - Институт Ленина, в 1921 г. - Институт красной профессуры, в 1923 г. - Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук [21]. И уже к 1925 г. новая власть оказывается вполне в силах существенно реорганизовать Академию наук (как раз в год празднования ее 200-летия), внедрив в ее состав чисто марксистские структуры. В 1936 г. в систему Академии наук включается Коммунистическая академия (бывш. Социалистическая). Так с традициями "буржуазной" организации науки было покончено.
Партия не только формировала организационные структуры науки, она определяла и ее кадровый состав, оценивала содержание решаемых задач. С начала 20-х гг. в научную жизнь вошла практика издания тезисов Агитпропа ЦК (затем тезисов и постановлений ЦК КПСС), в которых содержались обязательные для научной общественности выводы, оценки узловых событий, фактов, явлений и процессов. Так было, например, с издававшимися каждые пять, а затем и каждые десять лет постановлениями о II съезде РСДРП, о революциях 1905 и 1917 гг.
Другой комплекс партийных документов, с которыми имели дело историки, - это документы, оценивающие положение дел в самой исторической науке. Прежде всего, конечно, директивные документы, в которых содержались решения об открытии или закрытии тех или иных исторических учреждений (одним из последних стало принятое в 1982 г. постановление об открытии историко-партийных отделений на исторических факультетах университетов СССР, согласно которому на обществоведческие факультеты и специальности предписывалось зачислять преимущественно лиц пролетарского и колхозно-крестьянского происхождения, причем только по рекомендации партийных органов). Без решения ЦК КПСС было невозможно открыть или закрыть какой-либо периодический орган. Но и этого мало: ЦК КПСС специально в ряде случаев принимал решение, оценивающее качество публикаций в исторических журналах. Одно из наиболее известных - постановление ЦК КПСС от 09.03.1957 г. "О журнале "Вопросы истории"" [22].
Партийные директивы могли облекаться и в более "интимные" формы. Например, жесткие указания Сталина по поводу внутренних и внешних аспектов построения социализма в СССР были облечены в форму дружеского письма к пропагандисту тов. Иванову И.Ф. [23] "Нетрадиционными" выглядят и "Замечания..." И. Сталина, А. Жданова и С. Кирова по поводу конспектов учебников по истории СССР и новой истории [24]. Но видимая необязательность таких "замечаний" отнюдь не уменьшала суровой значимости для историков содержащихся в них "теоретических" положений о существе национальных движений, генезисе феодализма, причинах мировой войны, характере французской и русской революций.
Не меньшее значение для развития исторической науки имели политические статьи, речи, доклады руководителей Коммунистической партии, которые, по начатой еще с ленинских времен традиции, сразу же объявлялись то новым словом, то новой вехой в развитии марксистско-ленинской теории.
За десятилетия всестороннего, по существу тотального, воздействия партии на историческую науку в ходе "партийного руководства" ею сформировался вполне определенный тип историка, научившегося воспринимать это руководство как нечто естественное и само собой разумеющееся. Более того, сложился тип активного историка-партийца, жаждущего данного руководства и чувствовавшего себя крайне дискомфортно без него. В свое время, характеризуя задачи красной профессуры, М.Н. Покровский отмечал: "ИКП (Институт красной профессуры) возник в 1921 г. как одно из орудий нашей партии на идеологическом фронте... Никаких уклонений в сторону "чистой" науки институт не допускает...". Через 30 лет в письме на имя секретаря ЦК ВКП(б) М.А. Суслова историки уже другого поколения - А. Румянцев и А. Лихолат - сообщат, анализируя обстановку в редакции журнала "Вопросы истории": "Теоретические ошибки Дружинина и других участников дискуссии по вопросам периодизации истории СССР были использованы некоторыми органами буржуазной печати для распространения лживой версии о наличии серьезного кризиса в отношениях между партией и ее историческим фронтом (курсив мой. - Ю. А.). Так, английский буржуазный журнал "Совьет стадис" в обзорной статье о советской историографии по материалам журнала "Вопросы истории", в разделе под названием "Подоплека последних дискуссий", расматривает выступление проф. Дружинина о периодизации истории СССР как полемику против замечаний Сталина, Кирова, Жданова на конспекты учебников по истории СССР и новой истории" [25].
Пройдет еще 20 лет, и после выхода в журнале "Коммунист" статьи, посвященной анализу дел в исторической науке, новые историки будут требовать от руководящих органов КПСС партийной расправы над ее автором [26].
Для того чтобы прийти к таким результатам, необходимы были и тщательная "селекция", и "непрестанная забота" партии о кадровом обеспечении исторической науки. И правящая партия, как уже отмечалось, чуть ли не с первых месяцев утверждения большевистского режима начала проявлять "заботу" о подготовке кадров историков. Решительный разрыв с традициями русской исторической школы стал следствием многочисленных экспериментов в деле подготовки кадров [27]. Человеку, наблюдавшему эти процессы извне, трудно было понять, чем определялось содержание поиска. В этой связи интересным представляется один эпизод, о котором рассказал А.М. Некрич, вспоминая о процедуре партийного следствия в период рассмотрения его персонального дела.
"Сдобнов (партконтролер ЦК КПСС. - Ю. А.) спросил меня: "Что, по-вашему, важнее - политическая целесообразность или историческая правда?" Как бы косвенным образом следователь давал мне понять, что дело не в том, правдива ли моя книга или нет - это вопрос второстепенный, - а в том, насколько целесообразно в данный момент поднимать тему неподготовленности СССР к германскому нападению и ответственности за это...
Мой ответ на вопрос Сдобнова был таким: нельзя противопо-ставлять политическую целесообразность исторической правде. Опыт истории показал, что в конечном счете историческая правда соответствует политической целесообразности.
- Так что для Вас все-таки важнее, - допытывался Сдобнов, - историческая правда или политическая целесообразность?
- Историческая правда, - ответил я" [28].
Партии и советскому государству требовались историки, для которых политическая целесообразность была критерием, бесспорно, более значимым, чем историческая правда. Причем данное требование закладывалось в основание и профессионального образования, и формирования нравственных качеств личности. Историк мог считаться профессионалом лишь в той мере, в какой он ощущал себя "бойцом партии". Подобное обстоятельство нередко вело к профессиональным и нравственным деформациям.
В период одной из самых мерзких политических кампаний советского режима - кампании по борьбе с космополитизмом, круто замешанной на национализме и антисемитизме, - активными действующими лицами оказались (и не только в качестве обвиняемых) А.В. Арциховский, Б.Ф. Поршнев, В.И. Равдоникас и другие. [29] Крупные исследователи продемонстрировали свою настоящую "партийность" и "советскость", приняв условия игры, которые им навязывались. Весьма характерным является и то обстоятельство, что спустя почти 40 лет Л.В. Черепнин, историк, вне всякого сомнения, талантливый и продуктивный, назовет этот черносотенный шабаш широким обменом мнениями "по вопросам теории и идеологии, повышения уровня исторических трудов" [30].
Подобное можно было бы объяснить сложностью и противоречивостью человеческой натуры. Но при ближайшем рассмотрении никакой противоречивости здесь как раз и нет. За годы советской власти воспитывался и был воспитан определенный тип историка-профессионала, искренне убежденного в необходимости самоотверженного служения "интересам партии". Зарождение сомнений на сей счет нередко сопровождалось глубокими личными трагедиями.
У истоков этой традиции стоял, бесспорно, М.Н. Покровский, начавший научную карьеру в советские годы с предательства своих учителей и коллег, немало сделавший для того, чтобы из исторической науки и из страны были удалены все, для кого интересы науки оказывались ценнее очередных партийных установок. На фоне коллег дореволюционного периода П.Н. Милюкова, А.С. Лаппо-Данилевского, С.Ф. Платонова он был, конечно, не самым ярким профессионалом, но на высказанных им идеях воспитано целое поколение советских историков. Это, однако, не спасло его самого и его наследие от предательства собственных учеников, многие из которых выступили активными ниспровергателями идей и трудов "школы Покровского", как только изменилась политическая конъюнктура и "корифей исторической науки" И.В. Сталин высказал новые "сверхценные" идеи [31].
Драма Покровского наглядно показала, что ни истинный талант, ни официальное положение не являлись для историков в советских условиях гарантией выживания. Основным средством выживания была прежде всего политическая благонадежность и умение ее публично демонстрировать. Яркой иллюстрацией этого может служить научная деятельность и карьера одного из официальных и наиболее почитаемых лидеров советской исторической науки И.И. Минца. В историографических обзорах уже отмечалось, что его основные заслуги связаны с "разоблачением мирового империализма как главного виновника разжигания гражданской войны в Советской России, как организатора кровавой интервенции и лагеря внутренней, прежде всего демократической, контрреволюции эсеров и меньшевиков - активных помощников интервентов" [32].
И.И. Минц не только точно выбрал, казалось бы, одну из наиболее важных тем, но и умел изменять подходы к ее изучению на протяжении своей долгой научной карьеры в соответствии с малейшими колебаниями партийных оценок по данной проблеме. Он входил в авторский коллектив "Истории гражданской войны", принимал участие в подготовке "Краткого курса истории ВКП(б)", был членом авторского коллектива "Истории КПСС" под редакцией Б.Н. Пономарева (ее назначение - дать новую антисталинскую версию истории партии). Словом, трудно найти в советской историографии труды историка, которые в такой степени соответствовали бы "требованиям партийности". И тем не менее на одном из этапов своей жизни, в 1949 г., он оказался в числе историков, попавших в разряд неблагонадежных, - "историков-космополитов". А.Л. Сидоров, один из лидеров борьбы с космополитизмом, так оценил "заслуги" Минца: "Минц, будучи учеником Покровского, еще в 1928 году культивировал преклонение перед немецкой историографией. Несколько позднее акад. Минц выступил с антипартийными взглядами по истории нашей партии" [33].
В подобных условиях у историков развивались отнюдь не лучшие профессиональные и человеческие качества. За время существования советского режима сформировалось нечто вроде общности - власть и историки пришли к некоторому обоюдному соглашению: власть стремилась все подчинить себе, а историки хотели во всем подчиняться власти.
Не удивительно поэтому, что сохранить высокий профессионализм удавалось немногим. И расплачиваться приходилось либо почти полным отлучением от активной научной деятельности, как это случилось с И.И. Зильберфарбом, либо, как Л.М. Баткину, А.Х. Бурганову, А.Я. Гуревичу, А.А. Зимину и многим другим, выдерживать десятилетия непрекращавшейся критики и постоянных нападок.
Такая обстановка приводила к истреблению самой возможности раскрепощенной, творческой мысли и установлению внутренней цензуры, которая для многих и в наши дни остается не менее сложной и труднопреодолеваемой, чем крепостная зависимость от партийных решений. Например, Ем. Ярославский - человек, немало сделавший для придания партийного характера исторической науке, - в свое время забил тревогу, обращая внимание Сталина на боязнь историков мыслить самостоятельно. В письме генсеку он писал: "...А вы знаете, т. Сталин, что самая трудная вещь теперь в области научно-литературной и научно-исследовательской деятельности - инициатива... Вы очень много сделали, т. Сталин, для того, чтобы пробудить инициативу, заставить людей думать... Когда пробуешь говорить с товарищами, наталкиваешься на какую-то боязнь выступить с новой мыслью... Теоретическая мысль прямо замерла...". Выход из данной ситуации, который он предлагал, весьма показателен: "И вы окажете громадную услугу научной мысли, если оздоровите даже каким-либо особым постановлением ЦК эту обстановку, уничтожите это штампование клеймом уклонистов чуть ли не каждого (в ИКП, например, при случае, откопают уклон у каждого, припомнят, что он сказал в таком-то разговоре у трамвайной остановки Иксу и Игреку в 1925 г. и т. п.), разбудите инициативу в области теоретической работы... Это менее опасно, чем застойность в области теоретической мысли..." [34].
Боязнь самостоятельных выводов и оценок сопровождалась часто искренним чувством вины перед партией. Причем ощущение характера "проступка" всякий раз определялось содержанием тех указаний, которые имелись в партийных документах. Если, например, отмечалось, что историки не уделяют внимания теоретическим вопросам, они чувствовали себя виновными за это; если говорилось, что историки склонны теоретизировать, они спешили покаяться и в данном грехе. Но главная "вина" историков, как и других обществоведов всех времен, была в том, что на каждом новом этапе политической борьбы или при каждом политическом повороте выяснялось: они не так, как следовало, понимали и интерпретировали ленинское теоретическое наследие.
Уже к 30-м гг. историки усвоили, что им "необходимо ленинизировать историческую науку", и более того: "ленинизация русского исторического процесса - очень важный вопрос". В 30-40-х гг. им пришлось уяснить, что освоение ленинского наследия есть не что иное, как овладение сталинскими оценками и интерпретацией ленинизма. В 50-60-х гг. потребовалось активизировать библиографический поиск с тем, чтобы располагать необходимым количеством цитат из ленинских работ для подтверждения новых политических установок. 70-е гг. прошли под знаменем борьбы с цитатничеством и воссозданием ленинских концепций в их полном виде. И, наконец, в 80-х гг. выяснилось, что ленинские идеи, оказывается, "были канонизированы". И - очередное покаяние. "В этой канонизации, - писал в 1990 г. один из философов, - и в расчленении живой ленинской мысли по замкнутой, искусственной, до предела упрощенной схеме "Краткого курса" в течение десятилетий усердствовали и многие из нас - ученых-обществоведов. Велика в этом наша вина перед партией и народом" [35].
Полная включенность истории в советсткий режим обеспечивалась и органами государственной безопасности. За 70 лет сформировался своеобразный треугольник: РКП(б) (ВКП(б), КПСС) - ЧК (ГПУ, НКВД, КГБ) - Академия наук и ее институты. Поскольку не только каждое высказанное слово, но даже и каждая мысль рассматривалась как свершенное деяние, в такой связке не было ничего необычного, а напротив, она оказывалась весьма разнообразной и устойчивой.
При содействии органов безопасности Коммунистическая партия помогала историкам овладевать ленинской концепцией исторического процесса, марксистскими методами исследований. Взять хотя бы такой пример из протокола допроса в НКВД историка Н.Н. Ванага от 24-26.01.1937 г.:
"Вопрос. Следствию известно, что на историческом участке теоретического фронта вы и другие историки-троцкисты протаскивали в своих трудах троцкистскую контрабанду. Надо полагать, что этого обстоятельства вы не будете теперь отрицать на следствии?"
Историк не отрицает, более того, он детально раскрывает свой багаж "с контрабандой, угрожающей социалистическому строю".
"Ответ. ...Эта контрабанда шла по основным направлениям:
И чтобы не затруднять своего следователя, Н.Н. Ванаг сам подводит итог своей контрреволюционной деятельности: "...В свете изложенного вполне естественно являлся следующий вид контрреволюционной контрабанды: сознательное игнорирование гигантских успехов социалистического строительства в СССР ..." [36].
Результатом озабоченности органов государственной безопасности историографическими проблемами стал расстрел Ванага 8 марта 1937 г. Историки и сами весьма активно вовлекали органы государственной безопасности в "научную жизнь". Так, например, рецензируя 4-й том "Истории ВКП(б)" под редакцией Ем. Ярославского, А. Абрамов и И. Шмидт сразу же нашли в нем "троцкистские установки" и наличие "грубо ошибочной правооппортунистической концепции" [37], что, по сути, означало выдачу авторов учебника органам госбезопасности.
Подобное сотрудничество представлялось настолько естественным и результативным, что советские профессора в числе важнейших своих задач видели и такую: "Мы должны быть все чекистами" [38]. Не случайно поэтому органы госбезопасности не в меньшей степени, чем партийные, заботились об укреплении кадрового состава историков, направляя в число руководителей и организаторов исторической науки свои проверенные кадры.
Возникшее взаимодействие КПСС, КГБ и АН выразилось в конце концов в лаконичных формулировках социальных функций исторической науки. Например, В.В. Иванов определял их так: распознавать и разоблачать классовые цели "западноевропейских мастеров реакции"; показывать достижения зрелого социализма; воспитывать ненависть к эксплуататорам и гордость за революционные свершения народа; разоблачать смысл антикоммунизма; служить делу социального прогресса [39]. Все эти выводы сделаны не в трагические 30-е гг., а в середине 80-х гг. Таким образом, советскую историо-графию как своеобразный феномен характеризуют сращивание с политикой и идеологией и превращение в органическую составную часть тоталитарной системы. Ее историософские основания базировались на нескольких принципиально важных положениях: на признании линейного восхождения общества от капитализма к коммунизму; постулировании необходимости руководства сверху всеми областями и сферами общественной жизни и признания за этим руководством чрезвычайных возможностей; абсолютизации собственного опыта как опыта сверхценного, имеющего общечеловеческий характер и значение; вере в наличие абсолютных истин; отношении к окружающему миру как к чему-то враждебному, таящему потенциальную угрозу и опасность. Каждое из этих оснований было разработано и подкреплено аргументами и фактами. Но доказательность никогда не была особой задачей советского типа мировосприятия, поскольку в системе ценностей реально существующий факт значил гораздо меньше, чем положение, содержащееся в классических текстах или высказываниях политического лидера.
По своей сути историософские основания были не чем иным, как модернизированными основами традиционного крестьянского миросозерцания с его ориентированностью на самоценность своего локального мира и его противопоставление всем другим мирам; с установками на особое значение русской истории и русского пути; с верой в высшие истины и неограниченные возможности власти. Несвобода исторической науки, как и науки вообще, предопределила и сформировала весь исследовательский процесс, придав ему своеобразие, как бы изнутри раскрывающее феномен советской историографии. Для собственно исследовательского процесса и для историографического поля, на котором он разворачивался, можно выделить следующие характерные элементы.
Прежде всего, ориентация на одну универсальную теорию, которая, будучи единственно научной, в силу этого и выступает в качестве всеобъемлющей методологии научного поиска в области истории. "Социальная наука была создана, - отмечали в одной из наиболее фундаментальных работ по проблемам теории истории В. Келле и М. Ковальзон, - но лишь тогда, когда были осознаны... трудности... и найдено решение проблем. Это и было осуществлено марксизмом" [40].
Количество вариаций в отношении марксизма как общей и единственной методологии было чрезвычайно ограничено. Фактически в трудах по истории речь могла идти только о том, что значит решать ту или иную проблему по-марксистски. При этом с 20-х и до конца 50-х гг. теоретические подходы к решению частных исследовательских проблем сводились, по сути, к подбору необходимых цитат из произведений основоположников и классиков марксистского учения или из партийныхдокументов, а вся практическая исследовательская работа ограничивалась поиском конкретных фактов для иллюстрации соответсвующих положений. Эта особенность уже объяснялась в советской историографии воздействием на науку жестокого схематизма, заданного "Кратким курсом" [41]."
После признания ХХ съездом КПСС искажения марксистско-ленинских идей в практической деятельности для исследователей истории советского периода и истории КПСС методологические задачи несколько усложнились. Теперь возникла необходимость хоть как-то объяснять связь между общей теорией и конкретной практикой. Первые попытки казались обнадеживающими. Например, был поставлен вопрос о содержании и форме проявления закономерностей общественного развития. Обращаясь к одному из наиболее болезненных вопросов в советской истории - ликвидации кулачества как класса, историки взяли на себя смелость порассуждать о принципиальной необходимости такой ликвидации и о формах, в которых она реализовывалась на практике [42]. Более того, некоторые историки заговорили о том, что репрессии в ходе ликвидации кулачества были порождены не объективными условиями нарастания классовой борьбы в процессе социалистического строительства, а всего лишь особенностями социалистических преобразований в нашей стране [43].
И даже такое, весьма робкое, оживление научной мысли в области теории истории оказалось кратковременным. Оно было решительно прервано после постановления ЦК КПСС о работе редакции журнала "Вопросы истории" [44]. С этого времени стала выстраиваться новая схема, не менее жесткая, чем прежде. В первую очередь была ограничена, а по существу, дискредитирована сама возможность несовпадения теоретических положений и практики социалистического строительства, точнее, возможность деформации теоретических положений в ходе практики социалистического строительства. Такая возможность предписывалась одному-единственному периоду, а ответственность за это возлагалась на одного, вполне конкретного человека. Более того, точно очерчивался круг вопросов и проблем, в которых подобная деформация признавалась допустимой и существовавшей [45]. Самое же драматичное заключалось в том, что этим решением у историков снова "изымалось право" размышлять над вопросами теории, так как только КПСС предписывалось право развивать теоретические основы марксизма-ленинизма и лишь она имела право оценить, насколько практика адекватна теоретическим идеям и выводам.
Период со второй половины 50-х до начала 70-х гг. официально был объявлен как время восстановления "ленинской концепции" исторического процесса, как избавление истории от сталинских ошибок и извращений. По существу, в эти десятилетия происходила модернизация сталинских идей, их очищение от особенно одиозных формулировок. Наиболее наглядными в этом отношении стали издания - с 1-го по 7-е - учебника по истории КПСС под редакцией Б.Н. Пономарева. В последних изданиях практически в полной мере была восстановлена модель "Краткого курса" и в содержании, и в характере интерпретации основных проблем советской истории.
Во второй половине 70-х гг. в очередной раз стало ясно, что историческая наука вращается в кругу традиционных представлений, на основе которых невозможно осмыслить и истолковать отдаленное и недавнее прошлое. Не случайно поэтому даже в самых консервативных кругах историков партии разворачивается обсуждение методологических проблем историко-партийной науки [46]. Неудовлетворенность теоретическим уровнем многих исследований была вполне очевидна, но выход усматривался не в поиске новых идей, а в актуализации давно уже известных идей классиков марксизма-ленинизма, которые, как оказалось, не вполне были вовлечены в научный оборот [47]. Многие историки решили, что пора перейти от дискуссий с помощью цитат к воссозданию целостных концепций. В конце 70-х - начале 80-х гг. появляются десятки работ, в которых "восстанавливается" ленинская концепция по тому или иному вопросу [48].
Этот период был достаточно продуктивным - конечно, по сравнению с предыдущим, - поскольку у историков появлялась хоть какая-то возможность не только цитировать классические тексты, но и включать собственные интерпретации в анализ концепций. Многие из такого рода произведений оставались мертворожденными, они содержали очень мало нового, но исследователям приходилось состыковывать и согласовывать часто взаимоисключающие оценки одного и того же явления, события, процесса, что свойственно многим каноническим текстам. В указанный период были, в частности, "воссозданы" "ленинские" концепции нэпа, военного коммунизма, Октябрьской революции, ленинского плана социалистического строительства [49]. Работа над ленинскими текстами, несмотря на то что велась достаточно интенсивно, мало обогащала арсенал теоретических представлений. Ситуация усугублялась тем, что единственным источником обогащения марксистской теории признавалась практика социалистического строительства в СССР и странах-сателлитах, т. е. то, что оценивалось как опыт реального социализма. Круг сжимался: практика социалистических преобразований воспринималась как итог воплощения марксистско-ленинских идей, а идеи могли обогащаться только на основе данной практики. Реальные новации оставались нищенскими и сводились лишь к постоянному расширению хронологических рамок движения от капитализма к социализму [50]. "Вершиной" в этом смысле стала концепция "развитого социализма" [51]. В конечном счете даже сами лидеры КПСС вынуждены были признать, что теоретическая мысль на протяжении 30-70-х гг. не развивалась [52].
Собственно, до второй половины 50-х гг. вопрос о методологии истории не стоял перед нашими историками как практически значимый. Предполагалось, что сталинская характеристика диалектического материализма в соответствующей главе "Краткого курса" [53] дает универсальную интерпретацию не менее универсального диалектико-материалистического метода, который одинаково применим во всех областях и естественных, и технических, и гуманитарных наук. Однако со временем, после робкой критики теоретического багажа "Краткого курса", началось переосмысление этой, казалось бы, вечной истины. Конечно, и тогда никто не помышлял взять под сомнение сам вывод, что диалектико-материалистический метод может быть не всегда эффективным или должен быть дополнен чем-то иным. Но вопрос о применимости метода, точнее, о поиске наиболее эффективных способов его применения в различных областях научно го знания привлек внимание исследователей [54]. В рамках получившего широкую известность научного семинара под руководством М.Я. Гефтера была даже предпринята попытка обсудить проблемы развития марксистской исторической мысли в более широком контексте научных представлений ХХ в. [55] Трудно сказать, насколько далеко продвинулись бы историки и философы, работавшие в данном семинаре, в понимании и интерпретации существа поставленных проблем. Но даже в рамках марксизма попытки самостоятельной мысли были в очередной раз решительно приостановлены административным образом, к тому же при молчаливой или активной поддержке подавляющего большинства советских историков. Это была, по сути, последняя из попыток в советское время вырваться за пределы, допустимые установками партии. Теперь разработка методологических проблем науки сводилась лишь к осмыслению ряда вопросов.
Что касается принципов исторических исследований [56], то в их основу легли все те же ленинские идеи из его "Философских тетрадей". Обсуждения велись прежде всего вокруг одного аспекта проблемы: сколько принципов необходимо активизировать для того, чтобы претендовать на истинно марксистское исследование; указывалось самое различное количество вариантов - от 3 до 17, но наиболее значимыми признавались принципы историзма, партийности, объективности [57]. Ставился вопрос и о том, как соотносить принципы партийности и объективности, если речь идет о марксистско-ленинской исторической науке [58].
В ходе обсуждений ряд исследователей, и прежде всего Н.Н. Маслов, предприняли попытку в очередной раз провести линию водораздела между ленинским и сталинским вариантами интепретации марксизма, между ленинской и сталинской методологией исторических исследований [59]. С научной точки зрения данная проблема представляется малопродуктивной, потому что трудно усмотреть принципиальную грань там, где ее никогда не было. Однако для конкретной историографической ситуации и подобные вопросы важны, поскольку создают хоть какое-то движение мысли.
В силу высокой степени политизации исторической науки перечень тех вопросов, с которыми советские историки обращались к прошлому, опять-таки строго определялся и регламентировался партийными документами и решениями. Достаточно обратиться хотя бы к нескольким темам, которые наиболее активно исследовались, - например, к истории первой русской революции. В своей основе содержание этого вопросника было определено еще ленинскими работами 1906 г.: в чем проявилась гегемония пролетариата в революции? почему без руководства большевиков невозможно развитие революции по нарастающей? почему все остальные партии, кроме большевиков, вели себя непоследовательно и предательски? почему декабрьские восстания стали высшей точкой революции?
Не более оригинальным получился круг вопросов и по истории Великого Октября: почему не было альтернативы в решении общественно назревших проблем, кроме Октябрьской революции? в чем проявилась гегемония пролетариата и руководящая роль большевиков? почему противники большевиков смогли развязать гражданскую войну? почему закономерной оказалась победа Советской власти?
В итоге историческое творчество перестало быть творчеством, книги историков не таили в себе загадок и походили друг на друга, как братья-близнецы, лишь изредка различаясь набором конкретных фактов и некоторых рассуждений.
Теоретическая и методологическая скудость историографии стала причиной того, что в исторических исследованиях не допускались относительность, вариантность, вероятность. Такие вполне естественные элементы любого научного процесса рассматривались как недостатки и, более того, как следствие политических ошибок в результате отступления от марксизма-ленинизма и проведения чуждой, буржуазной точки зрения.
Наиболее показательной в этом плане стала научная расправа с так называемым новым направлением в исторической науке, сторонники которого были озабочены вполне научной задачей: они хотели основательно рассмотреть проблему предпосылок Октябрьской революции. Реакция на их попытки последовала сразу на двух уровнях. Официальное руководство АН в большей степени обеспокоило не то, что было сказано и написано историками этого направления, а то, что могло последовать за их высказываниями. Сторонники "нового направления" обвинялись их коллегами-начальниками в самом страшном для советского историка грехе - сомнениях в наличии объективных экономических предпосылок социалистической революции [60]. Вполне естественной была и реакция официальных властей: административное запрещение исследований в данном направлении. Но существовал и другой пласт, другой уровень реакции на робкое проявление свободомыслия. К критике "нового направления" подключились широкие слои научной общественности [61]. Сами по себе идеи представителей "нового направления" долгие годы оказывались невостребованными именно потому, что допускали элемент вариантности в истолковании конкретной исторической ситуации. Тогда, а ведь все это происходило совсем недавно, допустить возможность сосуществования двух точек зрения на одну и ту же проблему означало добровольный уход из системы Академии наук. Были ли в этом плане исключения? Формально вроде бы да. Достаточно вспомнить, например, десятилетиями длившуюся дискуссию между И. Берхиным и Е. Гимпельсоном по оценкам "военного коммунизма". Но, признавая данные исключения, в то же время нельзя не отметить, что чрезвычайно узким оказывался круг тем и проблем, по которым заявлялись различные точки зрения. Кроме того, разные позиции были возможны лишь в том случае, если они вписывались в "общепринятую" концепцию данной проблемы. Ни Берхин, ни Гимпельсон не могли взять под сомнение общую концепцию гражданской войны в России. Можно было спорить о времени окончания нэпа, но ни в коем случае - о причинах перехода к нэпу и т. д. Каждый из носителей противоположной точки зрения оценивал выводы своего оппонента как крайне ошибочные и ненаучные.
Монологизм и монополизм в отношении к исторической истине дополняла крайняя степень политизированности самих представлений об истинном и ложном в исторической науке. Это со всей очевидностью вело к сужению и деформации историографического поля.
Политизированность обнаруживалась в самих теоретических основаниях исторической науки, поскольку политическое в своей основе марксистское учение рассматривалось и использовалось как общенаучная концепция. Но не только в этом. В структуре исторического процесса, формулировках тем и проблем преобладали политические аспекты и сюжеты.
Историки СССР и историки КПСС, например, вели многолетние дискуссии о подходах к разграничению предметов своих исследований. Но предельная политизированность этих историографических направлений проявляется здесь в том, что даже в изучении до октябрьского периода проблематика исследований ограничивалась сравнительно небольшим кругом вопросов: борьба различных группировок за власть; содержание внутренней политики правительств и анализ факторов, влиявших на изменение внутриполитических приоритетов; основные политические институты и их функционирование в обществе; основные направления и результаты внешней политики правительств в отдельные периоды. При анализе проблем всеобщей истории и истории Отечества до Октября 1917 г. допускалось хотя бы рассмотрение случаев несовпадения замыслов, практики и результатов, а при изучении советской проблематики подобное исключалось вовсе.
Все вышеизложенное позволяет определить советскую историо-графию как особый научно-политический феномен, гармонично вписанный в систему тоталитарного государства и приспособленный к обслуживанию его идейно-политических потребностей.