РОССИЙСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ
ГУМАНИТАРНЫЙ УНИВЕРСИТЕТ


серия
ИСТОРИЯ И ПАМЯТЬ


ИСТОРИЧЕСКОЕ ЗНАНИЕ

Т Р А Д И Ц И И    С А М О В Л А С Т Ь Я   С Е Г О Д Н Я

ЧАСТЬ I

ВЕЛИКИЕ РУССКИЕ ПОСТОЯНСТВА

Глава 1. Татаро-монгольская Российская империя

"Да, скифы мы! Да, азиаты мы…"

Александр Блок

В чем же оно,
величие России?

Некоторые, чтобы не вдаваться в тонкости и не задевать национальные чувства, вообще не уточняют, в чем оно. Россия – великая ядерная держава – и точка.

Другие подчеркивают, что Россия самая крупная страна по территории.

Сомнительный признак величия. По нему и Дания, например, должна возвысится из-за принадлежащей ей Гренландии – гигантской ледяной пустыни.

Еще один довод – огромные, а может быть и самые крупные запасы полезных ископаемых.

Они, конечно, есть. Но вот во благо ли для страны и на приращение величия? Согласно такой логике, рядом с Россией на одной скамейке великих должна, например, сидеть Демократическая Республика Конго (до недавнего времени Заир). Однако там полный упадок экономики, нескончаемая война – и вообще, не приведи Господь.

 

У нас хотя и не все так же беспросветно, но тоже не позавидуешь.

Экономика России уступает Южной Корее или американскому штату Иллинойс. Financial Times опубликовала рейтинг рыночной стоимости компаний планеты на 2000 г. Среди 500 крупнейших фирм нет ни одной российской.

Нефтяная фирма "Лукойл" с рекордной для России капитализацией в 9,5 млрд долларов занимает 191-е место в Европе. А если российский "Газпром", владеющий пятой частью мирового газа, оценивается рынком в 6,3 млрд долларов и вообще не входит в рейтинг 500 крупнейших мировых компаний, то это диагноз всей российской экономике.

Если наши крупнейшие нефтяные и газовые компании оцениваются мировым рынком ниже, чем некоторые американские Интернет-магазины, это означает, что России просто нет в мировой экономике.

 

Страны G7 производят 66 % мирового ВВП; Россия, входящая в "группу восьми государств", – 0,6 %: в сто раз меньше. Наше участие в G8 на самом-то деле в смысле нашего реального величия не должно никого вводить в заблуждение. Мы в G8 виртуально и на приставном стульчике.

71-е место, среди стран "средней степени развития", сразу после Ливана и Западного Самоа – это и есть наше реальное место в мировой экономике, а отнюдь не восьмое в G8. В "восьмерку" – скорее из опасений непредсказуемости и с надеждой на будущие позитивные свершения – был в 1991 году допущен Советский Союз, а потом по инерции (не прогонять же!) там осталась и Россия.

 

Можно, пожалуй, отчасти согласиться с экспертами из НИИ вооруженных сил Швеции, которые недавно выпустили исследование о наших текущих и будущих проблемах: мир не заметит исчезновения России, когда страна распадется, по их мнению, на пять частей. Российское экономическое значение для окружающего мира ничтожно, а ее присутствие на мировом рынке выражено, прежде всего, рядом металлов, газом и нефтью.

"Возможность замены российского сырья есть практически по всему списку товаров, за исключением палладия [5] [*], – констатируют шведские аналитики. – Переориентация западного рынка займет от нескольких месяцев до одного года, в этот период цены на ряд сырьевых товаров подскочат".

 

Исчезновение экономического присутствия России в мире Запад, скорее всего, действительно переживет довольно легко.

Что же касается возможного распада России, то здесь бы я существенно поубавил спокойствия и беспечности.

Балканы и Ближний Восток, например, вынуждают периодически вздрагивать – и не только соседние страны – вовсе даже не по экономическим причинам. На территории России, случись здесь кризис даже в виде политического вакуума, уровень сейсмичности для всего мира будет намного чувствительнее.

 

Есть страны, которые природа поразила в смысле природных ископаемых почти полной нищетой – никаких запасов, – а они умножают свое величие. Япония, например, почти ничего не имея из естественных ресурсов, стала второй в мире индустриальной державой.

Одно из главных сокровищ России – нефть. Несмотря на то что добыча нефти в стране в постсоветское время сократилась наполовину, Россия занимает третье место в мире, после США и Саудовской Аравии. Общая стоимость нефтяных предприятий составляет почти 60 % нашей рыночной капитализации, а доходы от нефти – 22 % всех бюджетных поступлений.

Но нефть сослужила плохую службу России. Чувство утраченной стабильности и весьма относительного, хотя бы какого-то (надо сказать, почти скотского…) благополучия, которое многие до сих пор испытывают в отношении эпохи Брежнева, обеспечивалось главным образом тогдашними высокими ценами на нефть. Они позволяли, даже параллельно с невероятнейшей гонкой вооружений, выделять минимальные средства на потребительские нужды.

Как только цены на нефть упали, у экономики словно отвалилось дно. Она просто рухнула. Нефть, как наркотик, отодвигала Советский Союз от хирургического лечения и от реформирования стагнирующей экономики. Из-за того, что государство искусственно сдерживало внутренние цены на нефтепродукты, у нас цена на электричество 1-3 цента за кВт/ч, а в Европе – 12-15 центов. Энергокомплекс России всегда представлял собой единый механизм – "естественную"  монополию – и в этой роли до сих пор выступает одним из мощных тормозов против перехода к рынку. Если его разбить на отдельные  предприятия, работающие на рынке, цены немедленно сравняются с мировыми.

Когда же мы будем знать, сколько потребляем и сколько это стоит на самом деле, станет ясно, что и сырье в России невыгодно добывать, потому что лежит оно там, где его трудно доставать. Себестоимость русской нефти 14 долларов, а качество (и, соответственно, цена на рынке) невысокое. В Кувейте себестоимость нефти 4 доллара, и качество повыше. Кроме того, наша нефть вязкая, ее трудно перекачивать, зимой приходится даже подогревать, и в результате значительная часть нефти уходит просто на перекачку самой же нефти.

 

То же можно сказать в отношении других полезных ископаемых. Они, с одной стороны, расхолаживали, растворяли и сокращали энергию страны, позволяя, в лучшем случае, кое-как сводить концы с концами. С другой – раздували величие, которое на самом-то деле всегда было по большей части иллюзорным, поскольку оставалось болезненно однобоким, милитаризованным и очень часто опасным.

Земля-мать, природа-мачеха

Но вот что касается не просто полезных ископаемых, а природных ресурсов России в целом, то общий их баланс никто, насколько мне известно, серьезно не подводил [6] .

А следовало бы.

Возможно, имея его, мы поубавили бы спеси и желания возносить собственное величие. Добавилось бы скромности, от которой еще никто не погибал. Возможно, мы научились бы таким, например, тоже ни для кого не вредным качествам, как трудолюбие и усердие.

 

Под общим балансом природных ресурсов я имею в виду следующее.

Да, у нас много природного топлива – нефти, газа, каменного угля, древесины. Но у нас и среднегодовая температура по стране меньше -5 градусов по Цельсию; в Финляндии  – +1,5. Как сравнить это, например, с Испанией? Думаю, вывод неутешителен: только мы, и никто другой, на действительно огромной площади – на одной седьмой Земли – вынуждены отапливать зиму. 

Европа в этом смысле вообще уникальный уголок суши. Нигде нет другого столь близкого к полюсу и в то же время столь теплого. Влияние Гольфстрима и Атлантики таково, что зимние изотермы в Европе идут не с востока на запад, а с севера на юг. Это значит, что холоднее становится не по мере продвижения на север, а по мере продвижения на восток. К России. По климатическим условиям обитаемая часть Норвегии, юг Швеции, северная Италия, северная Греция, южный берег Крыма и побережье Кавказа примерно одинаковы: среднегодовая температура везде выше нуля. При том, что Норвегия на 3000 километров севернее Греции.

Суровость климата определяется перепадом зимних и летних температур. Абсолютная разница температур для Западной Европы 40 градусов по Цельсию. Для России (до Урала) – 70, а в Сибири даже больше, чем в Антарктиде, – 100 и выше.

Чтобы построить завод, скажем,  в Малайзии, надо снять дерн, залить площадку асфальтом и изготовить легкий ангар, защищающий от дождя и ветра. В России требуется сначала заложить фундамент. При этом рыть котлован необходимо ниже глубины промерзания грунта. А она, например, в Поволжье – около двух метров. Цена стройки растет не прямо пропорционально глубине, а почти квадратично: вдвое более глубокий фундамент обходится вчетверо дороже. На фундамент приходится обычно больше трети стоимости дома. Инженерные коммуникации тоже надо закапывать ниже глубины промерзания. Потом стены… В Англии толщина стены – один кирпич, 20 см. У нас в средней полосе нужно не меньше трех кирпичей, 60 см. Русский одноэтажный дом весит как трехэтажный английский.

А наши почвы? Две трети обрабатываемых земель – слабые, подзолистые, да столь же убогие суглинки, солончаки, солонцы. Это малоплодородные почвы, с низким содержанием гумуса, они требуют много удобрений и огромного труда. К кому же две трети всех обрабатываемых земель России (в том числе всех этих слабых) находятся в зоне рискованного земледелия: здесь чередуются засухи и бесконечные дожди, ранняя зима часто укладывает урожай под снег. Благоприятное время для сельскохозяйственных работ у нас почти на два месяца короче, чем во многих странах, "бедных полезными ископаемыми". Нужны дополнительные затраты энергии, труда и средств, производство машин и механизмов, удобрений, хранилищ и т. п.

 

Но если на проблему "земли" посмотреть в перспективе всей русской истории, то суть проблемы окажется не в естестве земли, не в почвенно-климатических характеристиках ее плодородия, а в отношении к ней, в  способах владения ею.

Издревле, с языческих времен в традиционной русской крестьянской культуре сформировался культ почитания земли и образ матери – сырой земли: как женщина носит в своем чреве дитя, родит его на свет и вскармливает грудью, так и земля, в чрево которой брошено зерно, родит урожай, становится таким образом кормилицей всех живущих на земле.

С принятием Русью православия образ языческой матери – сырой земли сблизился с культом Богородицы, и земля не только получает новое имя – "Святая", – но по сути, если иметь в виду отношение к ней, и становится таковой. "Земля Русская вся под Богом". В соответствии с утвердившимися в веках поверьями, календарными верованиями, народными молитвами, поговорками,  представлениями о земле как об "общей для всех матери" ее нельзя разделять на части: это все равно, что ее расчленять. Землю, как и мать, нельзя продавать и покупать. В нее нельзя даже вбивать колья, разбивать на пашне комья, потому что это означало бы "бить саму Мать Пресвятую Богородицу".

Сакрализация земли и ее персонификация – не исключительно русское явление. Наша специфика в том, что за всю историю России земля так и не была расколдована и эта ее сакральность воплотилась в господствующие до сих пор формы землевладения. А в головах людей по сей день осталось убеждение, что земля не такой предмет, каким бывает собственность. Она не должна принадлежать никому, а должна оставаться изначальной и нераздельной данностью для всех – как воздух, вода, солнце.

Правда, в 90-е годы приватизация распространилась и на сельскохозяйственные угодья. Сегодня почти половина пахотных земель приватизирована. Но сделано все, как и многое другое в ходе приватизации, диким образом, "самотеком". В России до сих пор нет Земельного кодекса. Нет Земельного кадастра. Частная собственность на землю так и не стала основой хозяйствования на земле.

А это и есть, пожалуй, то главное, чем определяется общий баланс природных ресурсов. То есть бережным, хозяйственным отношением к ним или, как у нас, полным отсутствием такового.

 

Или взять наши расстояния.

Мы с гордостью пели: "Широка страна моя родная…" Надо бы с горечью. Ширь требуется преодолевать, чтобы удачливо на ней хозяйствовать. И чем она больше, тем труднее это сделать.

Всегда несчастьем России были дороги и дураки. По части дураков мы могли бы, я полагаю, кое с кем посостязаться. По дорогам и соревнование невозможно. С ХVIII века иностранные путешественники отмечают: в России дорог нет, есть направления [7] [*]. В соседние в Москвой областные города проще попасть кружным путем, через федеральную столицу, нежели напрямик.

 

Если посчитать все, чем нас природа наделила и чем обделила, вполне может оказаться, что если мы и принадлежим к Богоизбранным, то, скорее, как бедные, как грешники или неудачники. По крайне мере, удача, как природный дар, нас не очень-то жаловала. Даже полезные ископаемые – и те, по большей части, пока нам, как организованному сообществу, скорее во вред, чем на пользу.

Что же можно положить на чашу весов российского величия, если не природные богатства, недра и необъятные пространства?

Разве что "человеческий капитал" да нашу историю с культурой? Наши традиции?

 

Но и по этой части далеко не все однозначно.

Во всяком случае в отношении характера, направленности и результатов воздействия природы на формирование "образа русского народа" можно еще раз вслед за историком С. Соловьевым сказать, что если природа для Западной Европы, для ее народов была мать, то для народов России – мачеха.

 

Природные условия – рельеф местности, климат, почвы, водоразделы, соседства с другими – очень по-разному, скорее всего в прямо противоположных направлениях, влияли на историю и культуру Западной и Восточной Европы. Сравнения в этом роде предпринимались многократно и всегда не в пользу Восточной Европы. Укажу еще раз лишь на важнейшие различия в плане влияния природы на историю и культуру, преимущественно на те факторы, которые предопределили многие слабости и неустроенности российского общества и которые делают его хрупким и уязвимым до сих пор.

При этом, однако, надо всегда иметь в виду, что были времена, когда человек не отделял себя от природы, когда он представлял собой всего лишь "особую ипостась или инобытие места... а место – особую ипостась, состояние человека, разыгрывающего на новом уровне идею места сего и являющегося как некий дух места, как его персонификация" (В. Топоров).

В этом смысле "природа-мачеха" – такой же нонсенс, как и "человек – не сын". У земли можно только брать, если к ней относиться потребительски, а можно ей и давать – если по-человечески и по-хозяйски.

Норвегию, например, называют европейской Золушкой. Совсем еще недавно она была одной из небогатых стран, и вдруг, мгновенно – второе место в мире по внутреннему валовому продукту на душу населения. Причина – газо- и нефтедобыча с семидесятых годов на шельфе Северного моря. Посчитали, что запасов нефти – на 30 лет, газа – на 100. Учредили государственный нефтяной фонд и стали откладывать деньги будущим поколениям на "постнефтяную" эпоху. Десятки миллиардов долларов – про запас внукам и правнукам. А для себя самих – очень бюргерское самоограничение: старые машины, простая одежда и забота о том, что будет с природой через сто лет.

Норвежцы – тоже родоначальники одной из русских традиций, скандинавской. Варяги стояли у истоков русской государственности до московского периода. Путь "из варяг в греки" проходил через всю Русскую равнину и нес вместе с товарами дух скандинавского Запада. Вместе с ним выстраивалась традиция свободы, индивидуализма, упорства и человеческого достоинства. Такой эту традицию сделала природа Скандинавии, природа северного Запада.

Но эта традиция в основном в прошлом. Московские князья, а потом и цари ее карали и пытались уничтожить вместе с Новгородом, Псковом и Тверью, вместе со старообрядцами и любыми другими проявлениями непокорности и свободы. Западные традиции не приживались на восточной почве.

 

На Западе земля разветвлена, рельеф изрезанный, много горных хребтов, повсюду разнообразие форм, извилистые очертания морских берегов. На сравнительно малых пространствах горные хребты, плоскогорья и равнины сменяют друг друга. Глубокие заливы, выдвинутые в море полуострова, бесконечные мысы образуют кружево Средиземноморья, западной, южной и северной Европы. Каботажное судоходство способствовало развитию торговли, договорного права.

Разнообразие. Невозможность свободно и с легкостью бесконечно передвигаться с места на место – к тому же при полной бесполезности и бесперспективности передвижений.

Даже орды кочевников, как бы прирожденные мигранты, перевалив с востока через Карпаты, не могли здесь из-за природных условий продолжать прежний азиатский образ жизни и становились оседлыми.

Кроме того, здесь почти нет места для больших поселений. Сам рельеф исключает многолюдные застройки и, наоборот, предоставляет широкий набор возможностей для индивидуальных, а не общинных решений. И каждое из них сопрягается с необходимостью строить взаимоотношения, преодолевать трудности и вырабатывать упорство для обустройства постоянности.

Сто-, тридцатилетние и прочие войны (плюс чума) просто вынуждали к такому постоянству – иначе самоубийство.

 

Совсем иная картина на востоке Европы. Огромная, на тысячи километров, Русская равнина. Сплошное однообразие природных форм, которое делает невозможной сколько-нибудь заметную локальную дифференциацию, вынуждает всех к однообразным занятиям. Они, в свою очередь, ведут к однообразию в привычках, обычаях, нравах, верованиях. Следовательно, нет оснований и потребности для формирования определенных отношений к иному, к другому.

…И необъятная ширь, в которой хватило бы места более чем для девяти Франций. Это без Западно-Сибирской равнины, которая за Уралом и по этой причине якобы уже не Европа. Но и доуральской шири с избытком хватало восточным славянам для перемещений с юго-запада, со склонов Карпат, в направлении междуречья Волги и Оки и дальше, на северо-восток.

При этом население "распространялось по равнине не постепенно путем нарождения, не расселяясь, – как подчеркивал В.О. Ключевский, – а переселяясь, переносилось птичьими перелетами из края в край, покидая насиженные места и садясь на новые. /…/ История России есть история страны, которая колонизуется ". Далее следуют слова этого историка, работавшего в ХIХ веке, которые и сегодня можно воспроизвести без кавычек:

"Крестьянские поселки по Волге и во многих других местах Европейской России доселе своей примитивностью, отсутствием простейших житейских удобств производят, особенно на путешественника с Запада, впечатление временных, случайных стоянок кочевников, не нынче-завтра собирающихся бросить свои едва насиженные места, чтобы передвинуться на новые".

И передвинуться – снова, как это происходило всегда, сообразно славянской традиции, – скопом, сообща, коллективом. Из-за суровых погодных условий и необходимости в совместных усилиях, из-за постоянных внешних опасностей, которым невозможно противостоять в одиночку, индивидуально. То есть и эта российская особенность – коллективизм, дополнительная скованность, недостаточная социальная мобильность, слабая индивидуалистическая расчлененность социума – тоже проистекает из "природы-мачехи".

 

Однообразная бедность природы, отсутствие прочной оседлости населения, высокая его подвижность обусловили слабость социальной организации – она оставалась всегда в "жидком состоянии". Отсюда компенсация данной слабости за счет гипертрофии государства, вечный перекос во взаимоотношениях между властью и обществом: этатизм и тирания, подавление и порабощение личности и свободы.

Изначально природный изъян во взаимоотношениях власти и общества, государства и личности многократно усилен еще и такими сильнейшими нашими историческими традициями, как византийская и ордынская.

 

Ордынская традиция, хотя она и не самая древняя на Руси, стала в итоге, начиная примерно с ХV века, самой мощной, самой страшной ее составляющей. Она не только в архетипе русской власти, не только в беспрекословном господстве этой власти над всем, что оказывалось под ней. Характерна фраза из письма Ивана Грозного Андрею Курбскому, которую можно считать своего рода формулой русской власти: "Я, царь и великий князь всея Руси, в своих холопех волен".

Волен.

Ни ограничений. Ни сомнений. Ни пределов. Ни исключений.

Но в этой традиции не только самодовлеющая власть, в ней еще и страсть безудержного и бессмысленного захвата, расширения, владения и покорения завоеванного.

Соединившись с византийской, ордынская традиция, а вместе с ней и русская власть, обретают формулу абсолюта, автократии, становятся самодержавием: и вера, и власть.

Всякая власть от Бога. Всякая власть Богу ответ дает.

Круг замыкается. Между ними – никакой дифференциации интересов или функций. Никаких противоречий, независимости и автономии, никакого места для диалога на равных, как на Западе, между светской властью и церковью.

Поскольку византийская традиция, по Владимиру Соловьеву, не от "Востока Христа", а от "Востока Ксеркса".

 

О Русь! В предвиденье высоком

Ты мыслью гордой занята;

                   Каким ты хочешь быть Востоком:

Востоком Ксеркса иль Христа?

 

С этой традицией, по определению того же В. Ключевского, "государство пухло, а народ хирел".

Инок Филофей выразил идею о Москве как о "Третьем Риме": "Блюди же, – писал он Ивану III, – внемли, благочестивый Царь, что все христианские царства сошлись в твое единое, что два Рима пали, а третий стоит, а четвертому не быть".

Ордынская языческая устремленность к захвату и властвованию была, таким образом, возвышена до восточно-христианской мессианской идеи расширения Русского царства, а сама эта идея определялась исповеданием "истинной", или даже "самой православной", веры. Так на основе ордынско-византийской традиции христианство из религии свободы и независимости личности превратилось в религию господства над личностью.

 

Еще одна важная особенность Русской (Восточно-Европейской) равнины, существенно повлиявшая на "образ русского народа" и в то же время обусловившая несформированность в этой части Европы гражданского общества. Она заключается в том, что на юге низменность переходит в необозримую маловодную и безлесную степь, составляющую единое пространство с внутренней Азией.

Врезавшийся глубоко в Европу азиатский клин многие века служил урало-каспийскими воротами, через которые из глубин Азии накатывались волнами на европейский континент опустошительные летние засухи, неведомые для лесных массивов зимние метели – и не знающие сезонных предпочтений нашествия гуннов, аваров, хазаров, монголов и прочих кочевников, проносившихся бурей с востока на запад, туда и обратно.

Сюда же, на этот клин, стекались, здесь находили пристанище и отдушину все, кому становилось совсем уж невмоготу от притеснений и произвола в других уголках Русской равнины. "Степь широкая, степь раздольная", как воспевали ее русские люди во многих поколениях, формировала ощущение простора, манящей дали, необозримого горизонта. Если бы вся Русская равнина была целиком покрыта лесами, если бы не этот просматривающийся вдоль и поперек азиатский перекресток, не было бы столь раннего и непосредственного соприкосновения с южноевропейским культурным миром, не было бы, наверное, той широты и того раздолья, которое и придает русскому характеру его своеобразие.

Равнинность и безмерность русских пространств, отсутствие внутри России высоких гор, все эти ее природные и геополитические особенности не только отучали русских людей бояться всякой умеренности и "серединности", не только утверждали в характере экстремальную дилемму "все или ничего", чуждую всякой житейской трезвости. Они еще приучали к мотиву "целостности", который придавал оттенок радикализма, устремленности ко всеобщему, желающему объять все.

 

Вместе с тем это географическое соприкосновение Европы и Азии на одном пространстве Русской равнины, это естественное противостояние "леса" и "степи" выразилось в культурном плане, предстало исторически как противоположность оседлости и кочевья, общественности и асоциальности, рутинной неподвижности и неуемной текучести. Обширное пространство Восточно-Европейской равнины в сознании многих поколений и до нашего времени ассоциируется с русской традицией "Дикого поля".

 

Я не стану употреблять в данном случае слово "дикий" для того, чтобы уточнить, кто был более, а кто менее диким из колесивших по этой местности и соседствовавших здесь людей, этносов и народов. Не стану, уподобляясь выдающимся русским историкам ХIХ века, на которых неоднократно ссылался и буду ссылаться еще, повторять свойственные им и их времени заблуждения о тысячелетнем и враждебном славянскому племени "соседстве с хищным степным азиатом". Не стану задаваться чуждым нам и нашему времени вопросом о том, "что могли заимствовать русские у татарина сотоварищи – башкирца, чувашенина, черемиса [8] [*] и т. п." (В. Ключевский, С. Соловьев).

Да что историки! Великий Пушкин с удовлетворением писал, как достойно русские мстили "неразумным хазарам"…

Но человеческие свойства не распределяются по национальностям и этносам, а между добром и злодейством не бывает такой зримой грани, как между лесом и степью. Много разного и много разных повидала на своем веку эта вклинившаяся в Европу Азия. Многого из всего теперь уже нет, а вот традиция, о которой речь, сохранилась.

 

Традиция Дикого поля – самая древняя из всех, зародившихся в краях проживания нынешних россиян. Она простирается еще из дохристианских времен и стала формироваться задолго до того, когда появились дошедшие до нас географические названия этих мест: "степная часть Русской равнины", – или такие, например, слова, как "казак" (от среднеазиатского "казмак" – скиталец, бродяга, воин легкого конного войска) или "гайдук", "гайдамачить" (от татарского "айда" – иди, пошел; легкий воин, ратник, вольница, разбойник, грабитель; идти в вольницу, ходить шайкой).

 

Из всех многочисленных смыслов, заложенных в этой традиции, особого внимания заслуживает тот, в котором воплотилось стремление человека уйти от притеснений, а вместе с тем освободиться и от каких бы то ни было общественных связей, от любых обязанностей.

То есть главный смысл обретает даже не сам тот образ жизни, что наступает "потом", уже "в поле" – независимость, вечное перемещение, разгульная удаль, – а состояние "до того", еще до передвижения в пространстве, но когда уже не хочется жить, как раньше, терпеть, подчиняться каким-то правилам, выстраивать какие-то взаимоотношения. Жить "нормально" – по каким бы то ни было нормам.

 Само это ощущение хотения и реальной возможности уйти, увернуться от нежелательного, и составляет стержень традиции Дикого поля. Ее суть – воля вместо свободы: то есть нежелание строить отношения и жить вместе с другими тебе подобными, но имеющими свои, тебе противостоящие интересы. Нежелание считаться с силами, обстоятельствами, которые тебе противятся, стремление отдалиться и от людей, и от обстоятельств, не вступать ни в какие отношения вообще. Свобода наступает, когда ее отстаивают и выстраивают, – воля достигается отходом и беспечностью.

 

Традиция Дикого поля в этом смысле не имеет какой-то определенной локальной приписки. Это вовсе не норма жизни только степной равнины. Пустынножительство по нормам пассивного уклонения, экстенсивного хозяйствования было характерным и для равнины лесной.

Подсечным земледелием, например, занимались в России до ХIХ века. Еще его называли "подсечно-огневым". Срубили лес и сожгли; пожили, пока земля с золой плодоносит, передвинулись дальше, сделали новые вырубки – и снова живи безграничной жизнью. Никаких границ-ограничений, одни зарубки-рубежи. Потому и нет дорог, одни направления. Бывшие крестьянские "отхожие промыслы" для миллионов людей остаются нормой жизни до сих пор. А все крупные переселения в Сибирь, на Русский Север, "трудармии", "великие стройки коммунизма", "всесоюзные комсомольские" стройки, бригады "шабашников", освоение целины? Во всех этих грандиозных перемещениях просматривается не только стремление человека больше заработать, чтобы постоянно лучше жить, не только желание самоутвердиться, чтобы успешнее налаживать отношения с другими.

В этом вечном русском движении узнается еще и почти врожденная привычка людей жить уходя, быть в состоянии непрекращающегося перепутья. В конце концов и "теневые" отношения, определяющие собой сейчас едва ли не большую часть всей жизни российского социума, – тоже продолжение традиции Дикого поля. В них проявляется то же стремление увернуться из-под власти вместо того, чтобы выяснить отношения с ней.

То же самое переселение в иное, "Дикое поле", но без перемены местожительства.

 

Когда Николай Бердяев говорил, что "Россия ушиблена ширью", он имел в виду, конечно, не только размеры страны и не только надрывную ордынскую устремленность России ко все новым и новым захватам, но, скорее, самую эту особенность человеческого российского общежития – его возможность и привычку жить вширь.

 

Эта привычка проявилась, в частности, в том, что в момент образования Советского Союза как-то легко было воспринято всеми то, что из названия страны исчезла ее пространственно-географическая определенность. Даже слова "Россия" в новом наименовании не оказалось, зато прилагательное "социалистический" сделалось определяющим и стало означать принадлежность к определенному идеологическому лагерю, распростершемуся со временем на все континенты. Стоило хоть где угодно, в любой стране, объявить об установлении социализма, и границы лагеря можно было в очередной раз расширять. 

Но и в границах СССР Россия растворилась, причем как бы вдвойне. Верховная власть принадлежала не ее, а союзным органам, а  на "ее территории" было несколько национально-государственных образований с таким же статусом в Союзе, как и Россия.  Русские люди как граждане оказались везде, а как национальная общность нигде. У них не сформировалось ни своей ограниченной территории, ни полноценной государственности,  ни национальной культурной автономии.

Кроме того, занимаемое русскими пространство то расширялось до планетарных масштабов, как это было на излете СССР, то в один момент сужалось до размеров Московского царства ХVI века, как в 1991 году. А 20 миллионов русских в одно мгновение превратились по отношению к России в иностранцев.

Такие метаморфозы при жизни одного-двух поколений ничего, кроме национальной депрессии, породить не могли.

Но и этим не исчерпываются особенности русской шири. Подвижность пространства – одно из устойчивых постоянств не только советской, но всей русской истории. Волны колонизации будущих русских земель прокатывались во все века и в самых разных направлениях, то с юго-запада на северо-восток, то с севера на юг, то с запада на восток. И каждая волна – это тысячи и тысячи километров, это переселения и расселения миллионов, это вечные начала без концов. Но в то же время подвижность пространства – еще и, например, способ рассредоточения невыносимо раздутого в ХV веке и потому социально опасного московского служилого люда, или способ формирования казачества, наделения землей дворянства, или решение проблем военнопромышленного комплекса.

Во всех случаях пространственное непостоянство России, тенденция к расширению, резкие и масштабные перепады существенно влияли на социальную динамику страны, и, следовательно, на характер присущего именно ей исторического времени. У нас нет, к сожалению, исторических исследований разной социальной насыщенности времени на разных этапах русской истории, равных по глубине обобщений работам,  например, Броделя и, в частности, его знаменитой "La longue durée", трудам об экономических циклах разной продолжительности Лабрусса или Кондратьева. Такие работы рельефнее бы высветили специфику взаимодействия времени и пространства в истории России, а вместе с тем и главное различие в характере воздействия природы на историю, на формирование различий национальных образов между Россией и западноевропейскими странами [9] .  В частности, например, того, что там (в Западной Европе) естественная необходимость –  строительство отношений.

Слабость восточноевропейского жизнеустройства – в его рыхлости, в отсутствии прочных договорных оснований. Опасность – в возможности еще большего его опустошения, в просторах для расширении зоны пустынножительства, в его непредсказуемости и глубинной подготовленности к мгновенному переходу от спячки к смуте.

Никогда нельзя хотя бы приблизительно определить меру его упругости, сопротивляемости, нельзя заранее сказать, до какой степени проживающее здесь большинство населения способно прогибаться под разного рода невзгодами, в каких направлениях еще оно способно "отползать" от издевательств.

 

Оно – население, – как в последние годы, может месяцами жить без зарплаты.

Ему можно сколько угодно врать, по отношению к нему кто угодно может не выполнять взятые на себя обязательства. Ему можно навязать совершенно недееспособного президента, как это было в 1996 году, можно заставить проголосовать на выборах в Думу за какое-то только что возникшее "Единство", как в 1999-м. Или вдруг оно может избрать для себя в качестве мечты-призрака, а заодно (по совместительству) и президентом совершенно никому не ведомого ранее Путина, как в году 2000-м.

 

Но и мощные протестные взрывы с резонансом на весь мир, вроде революций 1905 и 1917 годов, оказались столь же непредсказуемы и совершенно неожиданны, сколь загадочными и усыпляющими были их антиподы – долголетия молчаливой многотерпимости.

Как гром среди ясного неба грянули, впрочем, и Разин с Пугачевым.

И крушение СССР.

 

 Так уж получилось, что когда я работал над этим разделом книги (о влиянии природы на историю), в Москве проходила международная конференция "Евразийское пространство: звук и слово". Я был ее участником и подумал: идеи, оглашенные на конференции, не просто соотносятся  с тем, о чем я пишу, но без ссылки на них вообще невозможно представить себе всю сложность, грандиозность и настоятельную необходимость дальнейшего всестороннего осмысления моей проблемы.

Конференция проходила под председательством Вячеслава Иванова, на нее собрались известные во всем мире ученые самых разных специальностей, многие участники представляли РГГУ.

Первоначальный замысел конференции, по свидетельству ее организаторов, был чисто музыковедческим и ограничивался попыткой понять и выделить "евразийское" в музыке авангардизма. Потом круг тем стал расширяться как бы сам собой.

Авторская музыка (Стравинский, Прокофьев) побудила обратиться к музыкальному фольклору на евразийском пространстве. Функции звука в фольклоре привели к мифологии. Звук/музыка в фольклоре привели к звучащему слову в фольклоре, а оно, в свою очередь, к звучащему слову в литературе, где звуковая и ритмическая организация художественного текста рассматривалась среди прочего в контексте евразийских идей, в частности Андрея Белого и Велемира Хлебникова.

Разнообразие тем и областей, затронутых на конференции, объединялось звуком и пространством – евразийским пространством, которое рассматривалось не столько как территория в собственном смысле слова, сколько как особым способом организованный и "привязанный к месту" фрагмент ноосферы.

Анализ на конференции выводился на стык естественных и гуманитарных наук и привел к рассмотрению фундаментальной проблемы формирования антропоцентричной картины (модели) мира.

 

Из всех, прозвучавших на конференции, особо выделю доклад В. Топорова. В нем, на мой взгляд, наиболее полно представлена самая общая идея конференции, интересующая вместе с тем в наибольшей степени и меня: что объединяет евразийское пространство и что дает понимание этого единства? Точнее: что оно может дать знанию России о себе в евразийском контексте?

В этом смысле, поясняет Топоров, "речь идет прежде всего о целом комплексе касающихся России знаний и проблем, так или иначе связанных с доисторией и историей, физической и политической географией, природоведением и экологией, формами хозяйствования, экономики и социального устройства, религией и историософией, языком и художественным творчеством, правом и обычаями и т. п…"

 

Согласитесь, в таком широком контексте проблема России как исторической личности еще никогда не рассматривалась. Даже если иметь в виду, что "русский вопрос" был исходным пунктом евразийства 20-х годов, утверждение это вполне остается в силе. Дело, по мнению Топорова, в следующем: перед нами лишь первые важные, хотя и не всегда бесспорные, результаты работы, прерванной в самом начале и возобновившейся в последние годы.

Проблему же в целом Топоров формулирует так: "Евразийская концепция имеет дело с истоками и историческим прошлым, с определением своего в природно-географическом и историко-культурном пространстве. С Россией в ее отношении к Востоку и Западу, с ее путями в прошлом и настоящем, с тем "последним выбором", который должен "окончательно" (иначе нельзя!) определить будущее страны, по многим параметрам сопоставимой с целым материком, на пространстве которого "Восток" и "Запад" образуют – по сути дела и пока – гремучую, взрывоопасную смесь. До поры эта смесь сдерживается лишь тем, что они разведены по разным социальным, культурным и национальным "странам"; наконец, евразийские идеи относятся к "живому", настоящему и имеют прямое отношение к самопознанию".

 

В 1891 году Владимир Соловьев – явно недооцененный у нас и даже толком не прочитанный мыслитель – написал статью "Враг с Востока", в которой заметил: "На нас надвигается Средняя Азия стихийною силою своей пустыни, дышит на нас иссушающими восточными ветрами, которые, не встречая никакого препятствия в вырубленных лесах, доносят вихри песку до самого Киева".

Далее следует вопрос без ответа, как бы специально оставленный Соловьевым для нас, для размышлений о нашей "живой" истории: "Какими мерами и при каких условиях можно спасти русскую землю не от мнимых супостатов политического, религиозного и экономического свойства, а от действительного и страшного врага – от надвигающейся на нас с Востока пустыни?" [10]

 

Россию опустошает пустыня, которая в нас самих. И эта опасность – восточного происхождения.

 

Вот образ и в то же время предмет для самопознания и поиска на этой основе политического решения. Если мы действительно хотим корректировать живую историю, более достойной проблемы не найти.

В этом, собственно, и смысл названия книги – "Опасная Россия".

 

На рубеже веков и особенно тысячелетий алармистские настроения – не только у избранных, но и на уровне массовой психологии – усиливаются вплоть до апокалиптических, и для этого в России оснований, к сожалению, более чем достаточно.

Но с некоторой надеждой можно отметить, что и возможности для ответа, адекватного сложности проблемы, теперь уже появились, хотя и совсем недавно.

Ни в ХIХ, ни даже в первой половине ХХ века проблему "Россия в евразийском и мировом контексте" нельзя было даже сформулировать так, как сегодня. Тогда в мире еще не сформировалось вполне то самое единство, составляющими частями которого теперь стали Евразия и Россия.

В ХIХ веке еще предстояло завоевание Россией Кавказа и Средней Азии. В России оставалась еще Польша. Еще нужно было освоить Сибирь и Дальний Восток. Лишь в ХХ веке от России отошла Финляндия, а к Империи были присоединены страны Балтии. Даже номинально единым все пространство России от западных ее границ до Тихого океана стало только во второй половине ХХ века. Но в то же время все еще существовал СССР и предстояло еще пережить и его, и завершение на этой огромной территории крупнейшего за всю мировую историю социального эксперимента с названием "советский коммунизм".

Только после всего этого – распада СССР и крушения коммунизма  и мог во весь рост встать вопрос: что есть Россия, кто мы и откуда. 

 

Но и Запад до самого рубежа второго и третьего тысячелетий не ощущал пока состояние глубокого кризиса либерализма и христианских ценностей в такой мере, как эти проблемы предстали перед ним и перед всем миром сегодня.

 

То есть Россия сейчас снова на переходе, в состоянии сдвига, когда раскрываются глубинные ее основания и напластования из разных эпох и культур. Начиная от самой ранней, языческой, расселенческо-кочевой, через вотчинно-христианскую византийскую, потом снова через языческую, но на этот раз ордынскую. Затем ­– через имперскую православно-монархическую, в разные времена мимоходом, ненадолго и неосновательно, через западническую, и снова в имперскую, ордынско-советскую.

 

Никогда раньше, как, впрочем, и теперь, эти пласты не просматривались в чистом виде, они всегда, сталкиваясь, состыковываясь, противоборствовали, опустошали друг друга, в лучшем случае соседствовали. Им всегда не хватало взаимопроникновения – и уж тем более синтеза. Особенно это относится к Востоку и Западу.

Запад всегда был для русской "восточности" скорее не органической составляющей, а поверхностным наложением, легким покрывалом для отдельных частей нашего евразийского пространства. А больше всего – горизонтом для определенного слоя просвещенной публики и иногда для отдельных властителей и правящей элиты. Этого хватало в лучшем случае, чтобы обозначить русскую "европейскость", но не европеизировать русское азиатство.

Теперь оказалось, что Запад, если и остается привлекательным в качестве горизонта, то даже для самих "западников" непременно с существенными оговорками – в частности в отношении кризисных моментов в сфере либерализма, "глобализации". Кроме того – и это, пожалуй, главное – в наше время теряет культурную привлекательность само пребывание в состоянии вечной устремленности из одного пространства в другое как способ разрешения проблем.

 

Я сошлюсь еще на одного участника конференции о евразийском пространстве – итальянского культурного антрополога Карло Гинсбурга. "На протяжении человеческой истории, – сказал он, – непрерывно возобновлялись попытки насильственной культурной унификации (гомогенизации). Боги и богини изменялись и заменялись новыми, местные языки выкорчевывались, культуры уничтожались… Это часть человеческого прошлого и настоящего. Но сейчас мы наблюдаем абсолютно беспрецедентную глобализацию (универсализацию) – стираются отличия культур.

К чему же приведет растущее взаимодействие стран и народов? К культурной унификации? Или, напротив, к усилению так называемого нарциссизма малых различий (то есть к культурному национализму?), зачастую приводящему к кровавым последствиям? Обе вероятности довольно неприглядны.

Но я воздержусь от пророчеств".

 

Ученому исследователю, конечно, всегда благороднее отказаться от предсказаний. Но как быть, когда у такой интеллектуальной развилки оказывается тот, кто обязан принимать решение?

 

Очевидно, прежде всего, – видеть и знать.

А в тех действиях русской власти, что разворачиваются на наших глазах, за устремленностью к "порядку, управляемости и эффективности" просматривается слепая воля, которая только и способна обеспечить вместо вожделенного Логоса еще больший Хаос.

 

Русская версия "азиатского способа производства"

 

Западное сообщество приветствовало крушение коммунизма в Восточной Европе не только потому, что с развалом Варшавского пакта уменьшилась угроза глобального военного конфликта. Для промышленных и финансовых кругов "открытие" бывших сателлитов СССР означало: расширяется сфера действия реальных рыночных отношений – в первую очередь рынков сбыта и инвестиций.

Аналогичным образом "Большая семерка" была готова воспринять рождение демократической России и щедро выдавала кредиты Борису Ельцину. Кредиты, правда, поступали в основном в виде морального, а не материального поощрения. Денежные "вливания", конечно, тоже осуществлялись, но, довольно значительные в абсолютном выражении, по относительной величине они составили каплю в море для монструозного российского хозяйства.

Ожидания, говоря советским "новоязом", увидеть новую Россию в "братской семье капиталистических народов" оказались тщетными.

Мы вновь явили миру нечто уникальное, создав то, для чего обществоведы никак не могут подобрать название: "дикий" капитализм, "бандитский", "номенклатурный"… По существу же социально-экономический строй сегодняшней России с "нормальным" капитализмом объединяет разве что наличие денежного обращения.

Однако, если руководствоваться этим критерием, нас, видимо, можно "объединить" также с античными Афинами или средневековой Японией?

При всей кажущейся абсурдности подобного сравнения в действительности оно содержит зерно истины. Псевдодемократическая Российская Федерация входит в третье тысячелетие христианской эры, не сбросив груз второго.

 

Карл Маркс выстроил свою классическую схему смены общественных формаций на материале истории Западной Европы и лишь мельком упомянул "азиатский способ производства". То ли спящая, то ли сонная Азия с неясными перспективами пролетарской революции мало интересовала основоположника современного социализма. Тем не менее, его эпигоны (в том числе официальная советская историческая наука) сумели, ничтоже сумняшеся, уложить в прокрустово ложе западноевропейской по сути марксовой теории также Египет, Бразилию, Китай, Кубу, Индию, Японию… И – Россию.

Сочинявший идейное основание для беспощадной борьбы за власть Владимир Ленин справедливо решил, что в современном мире не может быть сколько-нибудь заметного пролетариата, если нет соответственно заметной буржуазии. С помощью набора типично шулерских приемов Ленин обнаружил искомую рабоче-буржуазную дихотомию в аграрной, архаичной Российской империи (в 1917 году в городе жили 17 % населения), которая едва сделала первые шаги на пути индустриализации. Результаты поиска вождь большевиков довел до всеобщего сведения: квазинаучный труд "Развитие капитализма в России" лег вторым после "Капитала" камнем в основание большевистской/советской политической и экономической теории и практики. Фактически все это  имело весьма отдаленное отношение к политэкономии Маркса.

Державу, мягко говоря, весьма своеобразную, огромную по территории и населению, колонии которой административно входили в общие с метрополией границы, многоязыкую и, что гораздо важнее, многоукладную, надлежало считать "развитой капиталистической", а потому готовой к немедленному строительству социализма. Хотя при этом ни сам Ленин, ни "ленинцы" вплоть до марта 1917 года, то есть до свержения династии Романовых, не верили в возможность даже буржуазной революции при жизни своего поколения.

 

Одной из главных составляющих советского режима являлся жесточайший идеологический террор против собственных подданных – западный читатель, видимо, может получить о нем не слишком утрированное представление по оруэлловскому "1984". Исторической науке в нашем "Министерстве правды", то есть в пропагандистской машине, отводилась ведущая роль, и для подтверждения ленинского догмата о безусловной истинности марксизма отечественная история была "корректирована" соответственно указаниям ЦК КПСС.

Российская история "выстроилась" по официально утвержденной "пятичленке", в ней стали "последовательно сменяться" установленные Марксом социально-экономические формации: первобытно-общинная, рабовладельческая, феодальная, капиталистическая, коммунистическая (социалистическая) [11] [*].

Русских вкупе с татарами, узбеками, армянами и молдаванами приравняли к итальянцам и англичанам. (Правда, для Монголии изобрели исключение: "от феодализма к социализму минуя капитализм".) Академик ленинско-сталинской выучки Михаил Покровский любил повторять чужую максиму: "История – это политика, опрокинутая в прошлое".

 

Помимо марксистского существует множество других подходов к истории человечества. (Мои интересы как историографа, в частности, касаются немарксистской французской школы "Анналов".) Однако применительно к России, во всяком случае, марксовы тезисы об "азиатском способе производства" кажутся весьма точными – и неплохо коррелируют в данном случае с более общими положениями, скажем, такого представителя "Анналов", как Фернан Бродель.

Государственное устройство и повседневная деятельность правящих слоев в древних и средневековых деспотиях Китая или Ближнего Востока, конечно, во многом существенно отличались от соответствующих реалий Великого княжества Московского или Российской империи. Русские бояре, а затем дворяне, в частности, передавали из поколения в поколение иногда очень крупные земельные владения; не было у наших предков нужды во всеобщей мобилизации народа на ирригационные работы. Зато, как и в "образцовых" деспотиях, уже со времени возвышения Москвы властный аппарат – "служилый люд", чиновничество, бюрократия – выступает в роли особого сословия.

 

Собственность как таковая, в юридическом, "западном" (еще из римского права) понимании термина как легальной возможности чем-то владеть, управлять и распоряжаться по сей день не имеет определяющего смысла в России. Вчерашнего фаворита можно казнить или сослать в "места весьма отдаленные", а его земли и дворцы обратить в доход казны.

Еще одна характеристика "азиатского способа производства" – "поголовное рабство", при котором никто не застрахован от властного произвола. Целыми "пластами" "снимал" (то есть, как правило, физически уничтожал) представителей исполнительных структур русский царь Иван IV ("Грозный"; еще рюрикович), затем его опыт повторяли император Петр I ("Великий") и другие представители династии Романовых – правда, в относительно менее жестоких формах. А при советской власти фактическому геноциду подвергся уже весь народ: жертвы исчислялись десятками миллионов, террор затронул все слои общества без изъятия, включая не имевших ни власти, ни собственности крестьян, рабочих и рядовых служащих государственного аппарата.

В "азиатской" (в том числе российско/советско/российской) государственной модели, которую ряд социологов именует "Пирамидой", нижестоящий начальник безусловно исполняет все, даже самые бредовые, указания вышестоящего и уверен в столь же беспрекословной исполнительности собственных подчиненных. Неповиновение, претензии на демократичность, попытки наладить обратную связь влекут за собой немедленное и неукоснительное отторжение "диссидента" Системой: в лучшем случае его ждет изгнание с должности и из Системы, в худшем – смерть.

Должность в структурах власти для "азиатской" модели становится самодовлеющей, только она гарантирует личное благополучие, извлечение личной прибыли. Потеря должности до сих пор означает потерю дохода, недвижимости и т. д. Власть и собственность, государственное и частное у нас не просто смешиваются – сплетаются в какой-то змеиный клубок. В этом заключено одно из важнейших цивилизационных различий между Россией и Западом.

 

Примерно до первой половины XIII века развитие русской государственности шло, в общем, аналогично соответствующему процессу в христианских странах Европы. Кризис Священной Римской империи, разрешившийся ее фактическим распадом, по сути весьма схож с трансформацией Киевской Руси в конгломерат все более дробившихся и ведших беспрерывные междоусобные войны удельных княжеств; властители последних по своему статусу были близки западноевропейским баронам.

Затем, однако, европейцы-католики (позже – и протестанты) постепенно стали отходить от модели общественного устройства, основанной на власти силы, внеэкономического принуждения. Они начали заменять ее договорными отношениям, которые в конечном счете, после долгих и мучительных исканий, вылились в действующий и поныне "социальный контракт", в современные демократические государства, где нет ни "Богоданного", ни сословного либо кастового неравенства.

Русские княжества к середине XIII века пали перед туменами Батыя – и совокупили еще дохристианские, языческие зверства и властные обычаи (Святополк Окаянный, например, не уступит в "родственной" резне шекспировскому Макбету) с ордынской, языческой, еще домусульманской азиатской практикой власти.

 

Причину такого хода вещей можно усмотреть именно в различии западного и восточного христианства. Римская Церковь жестко (хотя и далеко не всегда в согласии с Заповедями Божьими) конкурировала со светскими владыками в борьбе за влияние на все общество без изъятия, на все сословия, в борьбе за власть. Византийская Церковь (позднее – Русская православная) изначально проповедовала и воплощала на практике идею подчинения Власти: императорам, потом князьям, царям, снова императорам, а далее… и большевикам. Официальное восточное христианство всегда принципиально отказывалось противостоять монополии светской власти, напротив – выказало готовность подчиняться хоть язычникам (ордынцам), хоть безбожникам (коммунистам), вписываясь, таким образом, в азиатскую властную систему "поголовного рабства".

(Здесь, кстати, можно упомянуть и якобы присущую русскому национальному характеру "извечную тягу к самоубийству". Думаю, едва ли уместно применять ко всему народу в целом методы психоанализа. В действительности умаление – порой до отрицания – значения человеческой жизни как высшей ценности по сравнению с произвольно толкуемыми "интересами государства" типично для любой деспотической системы. Вспомним хотя бы японских "камикадзе" – "самоубийц во славу императора". А Православная церковь с готовностью предлагает и религиозное освящение "мученичества за народ". Свежий пример – канонизация Николая II не за подвиг во имя веры, а за то, что его бессудно расстреляли большевики.)

 

Однако, вероятно, еще большее значение имело другое обстоятельство: русские "бароны" – удельные князья, боярство – также оказались бессильны сопротивляться, оказывать вооруженное противодействие верховному правителю, составить конкуренцию в борьбе за власть.

В 1215 году Иоанн Безземельный подписал Magna Charta Libertatum – Великую хартию вольностей, в которой признал, среди прочего, право вассалов объединяться для войны с ним (!), если он нарушит договорные обязательства.

А в 1252 году Александр Невский, пращур первых московских царей, Великий князь Владимирский, властитель не подвергшейся монгольскому нашествию Северо-Восточной Руси, признал свой вассалитет перед Ордой и получил "ярлык" (мандат) на управление соотечественниками. И уже вскоре привлек войска сюзерена для усмирения русских…

 

Владимирские, а затем московские великие князья, опираясь на ордынцев, истребили всякое сопротивление своей власти, уничтожили для удельных князей самую возможность оказать противодействие.

В дальнейшем московская власть могла уже не опасаться конкуренции других русских соперников, и борьба за трон велась исключительно "среди своих". Когда же рассыпалась одряхлевшая Орда, власть Москвы стала абсолютной.

 

Существуют и иные теории, объясняющие подобное расхождение российского и западного путей государственного строительства. Вновь становятся популярными, в частности, рассуждения "евразийцев" об особенностях географии Руси/России как о решающем факторе нашей истории и т. п. Для меня в данном случае не так важны теоретические изыскания, как реальная историческая картина, которая непосредственно определила и продолжает определять наше настоящее.

Несмотря на все внешние реформы (начиная, по крайней мере, с XVII века), все попытки модернизации, "европеизации" страны, несмотря на всю демократическую фразеологию и атрибутику (начиная с последнего десятилетия правления последнего российского императора [12] [*]) мы по сей день живем не в правовом государстве.

Правовой нигилизм российского населения давно закрепился в фольклоре, выражен во множестве сказок и поговорок: "Закон что дышло – куда повернул, туда и вышло", "От трудов праведных не наживешь палат каменных"... Этот нигилизм обусловлен тем, что писаные законы у нас на практике всегда очень мало значили, они действовали в лучшем случае как раз в рамках отдельных сословий.

 

В глубокую древность на Руси уходит такой уникальный социо-экономический институт, как "кормления". Государевы чиновники не получали фиксированного жалованья. На зависящие исключительно от должности доходы (теперь это официально считается коррупцией) они не только ели – то есть "кормились" в прямом смысле слова, как могли. Они еще хорошо пили, содержали семью, любовниц и псовую охоту, строили дворцы и, между прочим, крепостные театры (из которых вырос великий русский театр XIX-XX веков…). В качестве собственности выступали не деньги, не капитал, не фабрики или даже земля, а выполняемая чиновником функция, занимаемое им кресло.

Несомненно, внешняя атрибутика китайского мандарина эпохи династии Цинь очень отличается от церемониала имперской России. Но по сути и здесь и там мы видим поклонение живому божку, которому удалось стать начальником какого угодно калибра.

 

Своего расцвета институт "кормлений" достиг в советское время, когда степень вовлеченности во власть стали напрямую оценивать мерой причастности к "кормушке". Последняя разрасталась от года к году: продовольственные и промтоварные "спецраспределители", дачи, поликлиники, пошивочные ателье, квартиры, транспорт, санатории и т. п. В нерыночной советской экономике система "кормлений" не знала, за ненадобностью, лишь одного – официального хождения денег сверх предусмотренных зарплатой (хотя и существовали не облагаемые налогом подачки номенклатуре – немалые суммы в "конвертах", так называемые лечебные и т. п.). Со временем деньги стали заполнять все расширяющуюся сферу "теневых" отношений за счет взяток, воровства, приписок, дутой отчетности и т. п.

 

Многое изменилось с переходом к рыночной экономике. То есть укорененное в веках стремление жить за счет государства, благодаря ему и на его деньги у чиновников (и не у них одних) сохранилось, но изменились объем и структура потребностей. Теперь появилось стремление обзавестись еще и недвижимостью (желательно за рубежом), возникли мысли о вполне обеспеченной старости не только для себя, но и для детей и внуков.

При этом существенно сократился установившийся в советское время разрыв между обычным правом, которому следовало большинство, и юридической нормой, которую всегда и всем приходилось как-то обходить. В результате то, что находилось полностью "в тени", вырвалось наружу. Современная российская коррупция, так пугающая потенциальных западных инвесторов, отнюдь не возникла, а лишь в полной мере проявилась в постсоветское время, и, кроме того, изменились ее масштаб и характер, поскольку к средневековым "кормлениям" за должность добавились "капиталистические" "кормления" за деньги.

 

Сегодня российские власть и собственность просто снова открыто (хотя и не вполне законно, и при пропагандистской маскировке) соединились.

Москва и власть. Наша ордынская генетика

В октябре 1993 года первый демократически избранный правитель России, президент Борис Ельцин, создал исторический прецедент: расстрелял из пушек здание национального парламента – при всей условности сравнения Верховного совета Российской Федерации с представительными органами западных стран.

Оливер Кромвель, конечно, с помощью "революционных солдат" устроил "Прайдову чистку" еще в 1648 году. А большевики, скажем, с помощью "революционных матросов" "прикрыли" Учредительное собрание Российской республики в январе 1918 года. Генерал Пиночет разбомбил дворец Ла Монеда вместе с законным президентом Чили в 1973 году. Однако именно в Европе и именно танками парламентариев с рабочих мест до сих пор не гнали.

 

Наш национальный позор воочию наблюдал весь мир. Для француза или шведа, очевидно, показанные CNN картинки представлялись дурным сном или фантасмагорией. Но для россиян при всей трагичности ситуации исход противостояния Ельцина и Верховного совета стал просто вариацией известной темы: привычное разрешение конфликта во властных структурах – только на "современном технико-технологическом уровне". А способ решения данной проблемы известен на Руси как раз с ордынских времен.

 

Таким образом, мы на практике в реальной общественной жизни обнаруживаем еще одно подтверждение все того же тезиса о принципиальном различии российского и западноевропейского типов власти. Наша власть проистекает из конфликта, она моносубъектна, признает только себя за вершину азиатской по сути "Пирамиды", а все другие субъекты подавляет и уничтожает (или, по крайней мере, старается это сделать).

У нашей власти – гены Золотой Орды. В самой сути своей она не переменилась. "Олигархическая", централистская сущность была ей свойственна при Советах – правда, в иных формах. А главные характеристики остались прежними, они уходят корнями в Средневековье.

 

На протяжении почти всей нашей истории Москва представляла собой не только центр-столицу, но и верх-власть. В такой своей двуликости Москва оставалась не только субъектом, но и супердетерминантом русской истории. Лишь в самые последние годы столица и русская власть предстали как две вершины – и обе с претензией на роль исторических субъектов.

В этом смысле постсоветская Россия стала вообще более "холмистой". За право быть фактическими субъектами выступают многие. Однако нагляднее всего, как это было в 90-е годы, – Москва и Кремль. Между ними возникли уже не просто противоречия, но обостряющаяся конфронтация. Президент Ельцин фактически предоставил московскому мэру Юрию Лужкову исключительные полномочия, после чего остался недоволен "делом рук своих". Что будет дальше? Как в конечном счете выстроит отношения с Лужковым президент Путин? Пока он тоже "прессует" – только, как "цивилизованный" чекист, "по-тихому", по-андроповски. О "почетной капитуляции" московского мэра свидетельствует начавшееся в марте 2001 г. слияния лужковского "Отечества" с проправительственным "Единством".

Чтобы более убедительно ответить на самый существенный вопрос – о наших перспективах, – надо посмотреть, как исторически формировалась русская власть, каковы ее наиболее характерные родовые отметины.

 

В нашей исторической литературе, в школьных учебниках и, что важнее, в самых глубинах массового созна­ния господствуют те представления о прошлом Москвы, о ее роли в истории России, которые сформировались – подчеркну, на основе промосковской, подвластной летописной традиции – в XVI веке, с окончательным укреплением самодержавия.

С тех пор "прогрессивность" самодержавного государства утверждалась не только как историческая закономерность, но и как абсолютное благо для страны. Москва в трудах официозных историков и в народном сознании оказывает­ся извечно "прогрессивнее" Твери или Новгорода, Василий II – "прогрессивнее" соперников, галицких князей, Иван Грозный – "прогрессивнее" всех, кого карал и уничтожал...

Поэт Наум Коржавин так иронизировал, скажем, по поводу официальной трактовки роли в нашей истории московского князя Ивана Калиты [13] [*]:

 

Был ты видом довольно противен,

Сердцем – подл...

Но не в этом суть:

Исторически прогрессивен

Оказался твой жизненный путь.

 

Все, что не вмещалось в представления власти о ней самой, отметали как крамолу или попросту игнорировали. Однако подобной "крамолы" в русской культуре и науке – и не только самого последнего времени – оказалось предостаточно.

 

Возвышение Москвы происходило вовсе не по тем причинам, которые насаждаются в умах наших соотечественников уже со школьной скамьи: "выгодное географическое положение", "торговые пути", "удаленность от Орды"...

Все ровно наоборот!

Поволжские города – Нижний Новгород, Углич и другие – занимали гораздо более выгодное положение, а Тверь и Новгород Великий, например, – и дальше Москвы отстояли от татар, и были куда богаче ее.

В.О. Ключевский указал совсем на другую причину, которую почему-то мало кто из "казенных" ученых мужей удержал в памяти: "гене­алогическое" положение московских князей.

Будучи младшей ветвью, они не могли претендовать на получение великокняжеского ярлыка. Отсюда – ставка на Орду, коварство в отношениях между собой и жестокость по от­ношению к другим русским землям.

(С Ключевским согласны ряд историков: Михаил Покровский, Геор­гий Вернадский, Александр Зимин, Андрей Фурсов и другие.)

 

Размышляя о том, почему побеждали и победили именно князья московские – они ведь ни умом, ни полко­водческим даром не отличались по сравнению, напри­мер, с блистательными галицкими князьями Юрием Дмитрие­вичем и его сыном Дмитрием Юрье­вичем Шемякой, – многие отмечали: победа далеко не всегда достается талантли­вым, процветающим или богатым.

Только сильная и воинственная власть могла обеспечить своим служилым людям и землю, и челядь, и деньги. Земля была необходима, чтобы с нее получать хлеб насущный; челядь – чтобы обрабатывать эту землю, а также пополнять кадры военных и административных слуг; деньги – чтобы тратить их на заморские вина, ткани, вооружение. Но сначала землю надо было захватить у соседа, деньги отнять у него же…

Короче говоря, объединение, а точнее – завоевание Руси Москвой, было условием и средством выжива­ния огромного московского военно-служилого люда. Эта масса алчущих разлилась по Руси, густо замешав на крови генезис московской власти а это и есть русская власть!

 

Следующий важнейший мо­мент для понимания типа московской власти – ее отношения с Ордой.

Многие историки, которых я упоминал и с чьим мнением согласен, исчисляют начало ордынского ига с Александра Ярославича (Невского). Именно при нем завершилось организованное сопротивление захватчикам и началось организован­ное сотрудничество с ними.

Это плохо вяжется с тем хрестоматий­ным образом князя, который создавался разными силами и с разными целями. И создавался, надо сказать, с любовью и талантом, добрыми и злыми гениями: Сергеем Эйзенштейном, Николаем Черкасовым, Сергеем Прокофьевым, Иосифом Сталиным... А Русской православной церковью (сегодня снова ставшей почти государственной) Александр Невский канонизирован как святой.

Что ж, Александр действительно разбил иноземцев, пришедших с Запа­да. Но вместе с тем именно он стоит у истоков главнейшей рус­ской традиции: Власть любой ценой.

 

Да, он едва ли любил татар и вряд ли с большим удовольствием приказывал убивать русских людей и уве­чить их на ордынский лад в ордынских же интересах. Но поскольку это оказалось непременным условием обладания Властью, все это приходилось делать. Приоб­щиться к Власти – вот что тянуло в столицу Орды даниловичей, рюриковичей и прочую рус­скую знать.

Столица Орды – Сарай – действительно, был Золо­той Дворец. Он являл собой такое великолепие, которого в рус­ских городах, к тому же разоренных и разоряемых татарами, не было  и быть не могло. А Русь разоряли и соискатели очередного "ярлыка". Поэт Александр Галич сказал про них: "…Кто будут похуже Мамая – своими". (И сам он, кстати, не ужился со "своими", только теперь уже с советскими "своими"…)

В этом Дворце обитала Власть – абсолютная, безмерная, безгранич­ная, максимально жестокая, непредсказуемая и недося­гаемая, а потому – притягательная и зачаровывающая.

 

Грозный хотел поменять столи­цу, Петр поменял, большевики поме­няли еще раз, рухнул Союз – пошли разговоры о том, что есть пригодные для столичного статуса города кро­ме Москвы и Петербурга. Однако менялись столицы, но не суть власти. Все­гда стояла задача сменить не меняя. А сама потребность перемены возникала оттого, что Москва, как средоточие Власти, постоянно обрастала массой людей, которые, претендуя на лучшее место под солнцем, стремились к большей власти.

Москва – символ, образ, тип русской власти. С ее мессианской и универсалистской претензией на весь мир. С ее моносубъектностью и суперцентрализмом. Власти, проистекающей из конфликта, который разрешался и разрешается неизменно по-ордынски: с конкурентом не ищут компромисс – конкурента (хотя бы и потенциального) уничтожают. Это касалось всего и всех: городов – Твери, Новгорода, Пскова, Казани; сословий – бояр, стрельцов… Любых других образований, включая Церковь.

Это Власть-победитель, которой нужны, однако, все новые и новые противники. Без них она не Власть. Художник и поэт Максимилиан Волошин, переживший великие российские потрясения первых десятилетий ХХ века, писал:

 

Что менялось? Знаки и возглавья.

Тот же ураган на всех путях:

В комиссарах – дурь самодержавья,

Взрывы революции в царях.

 

(Постсоветскому руководству для того, чтобы управлять Россией в привычной манере, тоже как воздух нужны враги. Если врагов нет – их изобретают. Сначала – изобрели врага в лице развалившейся и немощной компартии. Потом – "красно-коричневую" угрозу. Потом вскормили генерала Дудаева – для давления на Шеварднадзе – и начали войну с Чечней. И так далее, о чем я еще скажу ниже.)

 

В переломные, смутные моменты власть перетекает под другую вершину: от бояр – к Ивану Грозному, от Годунова – к Лжедмитрию, от Софьи – к Петру, от царя – с остановкой на недееспособном Временном правительстве – к большевикам, от Горбачева – к Ельцину.

Московский тип власти предполагает обязательное наличие единого центра, который жестоко подавляет попытки создания любых независимых от него властных структур. Он кажется монолитным и действительно может уничтожить любую группу, посмевшую противостоять ему. Однако если по различным причинам это не удается, и параллельный центр власти все же появляется, в обществе возникает неизбежное открытое противостояние, несовместимое с самой природой такой власти.

Неспособность старого центра быстро и решительно расправиться с альтернативной властью показывает обитателям Вершины его неспособность к дальнейшему привычному управлению и ставит перед "проводниками" власти вопрос о личном выживании. Чтобы сохранить власть, им остается только один выход – перейти под другую Вершину. Вначале перебегают отдельные чиновники, затем, видя, что немедленной кары не последовало, к ним спешат присоединиться остальные. Процесс ослабления старой власти и усиления новой идет с нарастающей скоростью.

 

Российская власть во все времена была монологична. Она никого не видит в качестве собственника. Она воспринимает только силу, давление. В сегодняшних условиях давить оказались способны финансовые корпорации, промышленные монополии. И то, что все они славно угнездились под одной вершиной, называемой российской властью, ­– кажется повторением прежнего тревожного симптома.

 

Москва – супердетерминант русской истории. Но Москва никогда еще не претендовала на роль субъекта этой истории наряду с русской Властью. В 90-х годах на какое-то время это произошло. Однако к началу нового тысячелетия стало уже ясно, чем подобная законная претензия обернулась: традиционно – усечением. Проблемы по-прежнему остались не решенными, разделение функций между федеральным центром и Москвой не уточнено, земля и собственность не поделены, но моносубъектность Власти снова восторжествовала.

Московская вершина власти опять "зияет" под "президентским" Кремлем. В Думе "Отечество" московского градоначальника послушно голосует согласно решениям прокремлевского "Единства". В Совете Федерации Лужков выстроился в очередь любви к Путину.

Власть и Церковь

Еще одна важная состав­ляющая, необходимая для понимания природы московской власти (я упоминал ее выше), – отношения Москвы с Русской православной церковью. Эти отношения, в свою очередь, выстраивались веками, распознать наиболее существенное в них можно только на основе временной перспективы большой продолжительности, начиная с крещения Руси. И необходимо еще сравнение с тем, как складывались отношения Церкви и государства в других обществах – прежде всего, на Западе.

Здесь особенно важно внимательно посмотреть на тот период в европейской истории, который в трудах многих историков и обществоведов значится как "Папская революция" ("Die Europaischen Papstrevolution"); другие называют его более скромно – "григорианская  реформа" (по имени папы Григория VII) [14] . Многие ведущие историки считают этот период также первым важным поворотным пунктом европейской истории, началом Нового времени, когда в ходе высвобождения двух сфер – священного и профанного – произошло разделение политической власти на церковную и светскую, когда начиналась совершенно новая для западного общества эпоха господства посредством права и господства права. Для нас же важно посмотреть на этот эпизод европейской истории, чтобы лучше понять такие отличительные свойства русской власти, как ее моносубъектность, бескомпромиссность, внеправность. Данные  наиболее характерные ее отметины стали продуктом столь же длительного формирования, как и там  (на Западе) формировались в веках законность, способы примирения противоречий, правила оправданного применения силы.

В отличие от характерной для Нового времени идеи разделенности церкви и государства христианская церковь примерно до 1000 года не мыслилась как автономная, корпоративная, юридически оформленная структура, противостоящая политической власти. Напротив, Церковь (eclessia) представлялась как народ христианский (populus christianus), руководимый и светскими, и духовными властями (regnum и sacerdotium). Между светской властью (император, короли, феодальные господа) и церковной (папа, епископы) шла острая конкурентная борьба, выходящая далеко за пределы трактовки доктрины двух мечей и охватывающая практически все сферы земной жизни.

В 1075 году папа Григорий VII написал документ под названием "Dictates Papae", в котором он провозгласил юридическое верховенство папы над всеми христианами и юридическое верховенство клира, руководимого папой, над светскими властями. Он заявил, что папы могут низлагать императоров, и последовал этому заявлению, низложив Генриха IV. Кроме того, он объявил, что все епископы назначаются папой и подчиняются непосредственно ему, а не светским властям.

Генрих IV реагировал на заявления и действия папы соответственно: объявил его фальшивым монахом, проклял и направил против него свое войско. Тогда Григорий отлучил Генриха от церкви, а заодно освободил всех верующих от клятвы верности и необходимости подчиняться императору. В январе 1077 года Генрих, как покорный кающийся, прибыл к папе в Каноссу и, как утверждает сказание, три дня ждал, когда папа допустит его босым по снегу прийти исповедоваться в грехах и объявить о своем раскаянии. Получив такую мольбу от Генриха, папа как духовное лицо отпустил грехи императору, снял отлучение и отменил низложение.

Борьба между папой и императором на этом не закончилась, она продолжалась еще долго в ходе так называемых войн за инвеституру, которые в свою очередь завершились Вормсским конкордатом 1122 года. Император гарантировал, что епископы и аббаты будут свободно избираться одной лишь Церковью, и отказался от вручения им инвеституры – духовных символов: кольца и посоха. Со своей стороны папа согласился на право императора присутствовать на выборах и вмешиваться там, где возникал спор.

В конце концов стороны достигли компромисса. Ни одна не стала победительницей.

В этом и есть, по мнению, например,  Гарольда Бермана, смысл Папской революции как момента перехода к Новому времени. Момента, растянувшегося на эпоху трех поколений. В ходе поиска компромиссов формировалась западная традиция права.  Из правовой потребности и стремления привести в норму отношения между церковной и светской властями образовалась та особенная моральная и интеллектуальная атмосфера, в которой право стало рассматриваться как сама сущность веры. Из теологии и литургии произошло вычленение канонического права,  была осуществлена его систематизация как источника легитимности и средства контроля со стороны центральных церковных властей. Были разработаны автономные системы права  различных светских властей для укрепления их позиций в конкуренции с различными политическими образованиями.

Для сравнения с российской историей важно обратить внимание на то, что уже применительно к ХII веку можно говорить о переходе от германского народного, по существу общинного, племенного права, основанного на обычае, здравом смысле и власти силы, к правовым системам (феодальное право, поместное, торговое, городское, королевское)  на основе силы законов.

В 1080 году во флорентийской библиотеке обнаружили манускрипт Свода законов (Corpus juris civilis) византийского императора Юстиниана (482-565), и вскоре в Болонье был основан университет – первый в Европе – для изучения этого текста. Юристы получили в свое распоряжение ratio scripta, как тогда называли римское право, а вместе с тем и полный словарь юридических терминов, норм, понятий и правил, через которые предстояло просеять все традиции и обычаи народного права.

То, что делалось в университете Болоньи на уровне юриспруденции, с некоторым разрывом по времени происходило в реальной жизни повсюду, во всех областях Европы. Под воздействием разделения политической власти на церковную и светскую формировались теократические, а затем и светские государства, осуществлялась систематизация церковного и светского права. Огромное количество институтов, процедур, понятий и норм германского права сопоставлялись и приводились в  соответствие с нормами римского права. В процессе коллективного творчества, охватившего европейские общества, отыскивали способы примирения противоречий; разрабатывали теории контрактного права, понятия права частной собственности; доктрины, определяющие условия применения силы.

Произошло обучение Запада умению объединять случаи в норму, нормы в принципы, принципы в системы. На такой основе в традиционную европейскую культуру, основанную на эпосе, искусстве, да и на самом языке, и принятую как нечто постоянное и неизменное  (потому и традиционную) вносился элемент динамики. Христианство обретало отражение в состоянии институтов власти. Юридические процедуры и методы способствовали сглаживанию противоречий между конфликтующими правовыми нормами, а богословские доктрины, сопутствовавшие применению этих методов, обеспечивали успешность применения самих методов.

"Теология Папской революции, – по словам Бермана, – была теологией судебного решения. Бог был, сверх всего, Богом правосудия. Благодаря своему воплощению в Христе и тому, что Христос принес себя в жертву ради человечества, первородный грех христиан был прощен, а последующие грехи должны были быть искуплены либо при жизни, либо в чистилище. За нарушение права необходимо было расплачиваться. После расплаты закон считался восстановленным, и былой грешник мог попасть в рай. При помощи такой теологии церковь установила в первый раз "внешний суд" по уголовным делам в отличие от "внутреннего суда" исповедальни и таинства раскаяния" [15] . 

 

Нечто прямо противоположное в отношении правосудия пришло в русскую культуру с православием. И сегодня, когда мы определяем для себя приоритеты на будущее, говорим, например, о правовом государстве, следовало бы для начала иметь представление о глубине пропасти, разделяющей разные культурные традиции современного мира.

Речь в данном случае даже не о том, что, скажем, "Свод законов" Юстиниана пришел в Россию, да и то не в Россию вообще, а лишь к некоторым историкам права, только где-то в ХIХ веке. И не в том одном дело, что "возрождение" античности в России пропустили дважды. Сначала потому, что не было у нас ни античности, ни римского права, а потому и нечего было возрождать; затем пропустили еще раз, как школьник пропускает урок, пропустили, когда на Западе столкнулись античность и варварство. Не пережив эпоху Возрождения, и к изучению ее мы приступили лишь в самое последнее время.

 Однако тогда, когда мы что-то пропускали, время не оставалось пустопорожним. Оно наполнялось своим социальным содержанием и потому предстает сегодня своей вполне определенной самостью.

Вот, например, как трактуется та же проблема закона и правосудия в философии православного христианства. У С.Л. Франка в работе "Духовные основы общества" есть раздел "Благодать и закон", в котором читаем следующее.

"Общественная жизнь, как жизнь человеческая, есть по своему существу // жизнь духовная. Человек – не так, как он представляется нам (и себе самому) извне, на фоне предметного мира, где он, через связь со своим телом, есть природное существо, мелкий продукт и клочок космической природы, а так, как он внутренне есть для себя в своем интуитивном самосознании, в живом бытии для себя, – есть некий внутренний мир, имеющий неизмеримые глубины, изнутри соприкасающийся с абсолютной, сверхчеловеческой реальностью и несущий ее в себе. Эта абсолютная, божественная реальность в своем практическом действии на человеческую жизнь есть нравственное начало в нем – не как чья-либо чужая воля, не как исполнение веления или закона, а как основа и сущность его собственной жизни. Такова живая сущностная нравственность, как благодать, которою живет и духовно питается человеческая жизнь. Христианство, в своем учении о благодати, превосходящей и превозмогающей закон, в своем обличении недостаточности "фарисейской" морали – не только как внешнего исполнения закона (кантовской "легальности"), но и как внутреннего его исполнения из "уважения" к самому закону (кантовской "моральности"), но без любви к Богу и внутренней жизни в Нем, – в своем утверждении, что покаявшаяся блудница и обратившийся ко Христу разбойник ближе к Богу, чем самый добродетельный исполнитель закона – впервые открыло нам подлинную, сущностную основу нравственной жизни. Сущностная нравственность есть присутствие Бога в нас и наша жизнь в Нем, нравственность не как закон, не как исполнение только трансцендентной воли Бога, а как конкретная  жизнь, как живое субстанциальное начало, имманентно присущее нашему бытию" (выделено мной. – Ю. А.) [16] .

 

Если сравнить выделенные слова Франка с тем,  о чем говорилось в связи с Папской революцией: "Бог – Он же и Бог правосудия", "теология христианства – она же теология судопроизводства", – то станет еще более очевидной глубина различий сравниваемых культурных традиций. В философии Франка дуализм между благодатью и законом рассматривается вполне реалистично: поскольку весь мир лежит во зле, сама возможность сохранения и поддержания жизни в нем требует от человека решения задачи обуздания зла, а это и есть задача закона. Но в реальной российской действительности всегда преобладало убеждение в бессилии государственно-правовой регламентации жизни. (Типичным образцом здесь является "толстовство" как весьма распространенное в свое время нравственное учение.)  Если же к этому добавить примеры "нравственности не как закона, а как конкретной жизни" из всей многовековой русской действительности, то картина расхождения дорог по направлениям "закон" и "благодать" получится и вовсе впечатляющая.

Многие историки, например, долгое время ломали головы над загадкой масштабности и жестокости форм того, что вошло в русскую историю под названием "опричный террор" царя Ивана Грозного (1533-1584). То ли он хотел уничтожить все боярские роды, чтобы укрепить свою власть, то ли хотел во имя централизации государства ликвидировать окончательно уделы. Но и при постановке вопросов таким образом концы с концами никак не сходились: оставались логически и исторически не обоснованными ни размах и жестокость террора, ни его внезапное прекращение в 1578 году.

Разгадка оказалась в самосознании царя Ивана, анализ которого показал, что опричнина в его восприятии была синкретическим явлением – и не столько политического, сколько религиозного характера [17] .

Грозный вполне естественно уподоблял власть царя власти Божьей, и это стало едва ли не самым главным смыслом его жизни и основным мотивом деятельности. Эсхатологические представления, замечает А. Юрганов, причудливым образом совмещались у него со взглядами на сущность царской власти. Уподобляя свою власть власти Божьей, он и действовал "аки Бог", демонстрировал Божественное право, как он сам его понимал, на "ярость наказания". Однажды пришел к тирану некий старец, по имени Борис Титов, застал его сидящим за столом и приветствовал. Царь ответил на приветствие словами: "Здравствуй, о премного верный раб. За твою верность я отплачу тебе неким даром. Ну, подойди поближе и сядь со мной". Титов подошел, наклонил по велению государя голову перед ним, тот достал нож, взял несчастного старика за ухо и отрезал его. Бедняга, тяжко вздыхая и подавляя боль, стал возводить благодарность царю, который в свою очередь ему ответил: "С благодарным настроением прими этот дар, каков бы он ни был. Впоследствии я дам тебе больший". Этот будущий дар – смерть от руки государя.

"Опричнина, – согласно Юрганову, – своеобразная мистерия веры, образ будущего на земной тверди. Опричные казни превращались в своеобразное русское чистилище перед Страшным Судом. Царь добивался полновластия как исполнитель воли Божьей по наказанию человеческого греха и утверждению истинного "благочестия" не только во спасение собственной души, но и тех грешников, которых он обрекал на смерть" [18] .

И это – конец ХVI века. Здесь не только еще далеко до разграничения, хотя бы в представлениях, светской и церковной властей. Здесь еще в своем самосознании государь не вполне способен переселиться из "града Божия" в земное общество и, владея лишь мирским мечом, вполне конкретно и осознанно подготавливает бренный мир к Страшному Суду.

 

Различия между западной и восточной традициями взаимоотношений Церкви и государства восходят к раннему средневековью. Уже в позднеримскую эпоху, когда христианство стало государственной религией (IV-VI вв.), формируются доктрина священной христианской державы и связанная с ней доктрина симфонии.  Суть первой из указанных доктрин удачно сформулировал английский историк С. Рансимен в своем труде "Византийская теократия": "Византия считала себя вселенской империей. Идеально она должна была соединить всех людей на земле, которые – идеально – должны были стать членами единственной истинной христианской церкви, т.е. членами ее собственной православной церкви. Как человек был создан по подобию Божию, так и царство людей на земле было создано по подобию Царства Божьего. Как Господь царствует на небесах, так и император по Его подобию должен править на земле по Его заповедям" [19] .

Здесь особенно важна последняя фраза. В самом деле, "в глазах самих византийцев император до последнего оставался наместником Бога, священным главой людей на земле" [20] . Следует согласиться с Рансименом, указавшим, что "у этого представления нет параллелей. Священная Римская империя Запада /…/ была знакома с идеей божественного наместничества императора лишь в туманной форме; // у западного императора имелся могущественный соперник в лице Римского понтифика // Мусульманский халиф был, возможно, ближайшей параллелью: поскольку идеально и ислам был универсальной религией, главой правоверных мусульман являлся их священник – царь; но исламское богословие не считало последнего наместником Бога" [21] .

Зародившись при Константине (312–337), доктрина Священной христианской державы окончательно утвердилась в правление Юстиниана (527–565) [22] [*]. "Из под его пера в избытке исходили фразы вроде "по воле Божьей мы правим империей, которая предана нам Его Божественной Властью" или "Один Бог и Император, послушный воле Божьей, могут справедливо править миром. Император должен милосердием подражать Богу, Богу, по милости которого единственно действует Его образ", чья власть, в свою очередь, простирается и на священство" [23] .

Византийское церковно-политическое сознание плохо различало (если вообще различало) Церковь и государство, светское и духовное. Проблема взаимоотношений Церкви и государства в Византии подменялась проблемой взаимоотношений власти, персонифицированной в личности Царя – наместника Бога на земле, и церковной иерархии во главе с Патриархом. При этом возникавшие конфликты всегда решались в пользу власти, опиравшейся на силу. Никакого юридического разграничения между духовной и светской властью не было. Следует оговориться: власть Императора имела ограничение – Царь должен быть благочестивым и проводить нравственную политику. Однако на практике замена права нравственностью никак самовластия не ограничивала.

 

Поскольку на Западе Римская империя пала в конце V века, там доктрина Священной христианской державы не получила распространения. Более того: наибольший авторитет имело учение Августина, решительно разделившего Град небесный, представленный на земле Церковью, и Град земной – государство, которое Августин не только не обожествлял, но даже назвал "большим разбойничеством".

После падения Византии доктрина Священной христианской державы была перенесена на Русь, в Москву, которую рассматривали теперь у нас как Третий Рим. Впрочем, с самого крещения Руси отношения между Церковью и Властью юридически не регламентировались. Следует согласиться с русским церковным историком А.В. Карташевым, писавшим: "…здесь царило патриархальное сознание неразделимости всего национального и религиозного или смешение религии с политикой, причем родоначальники и князья считались в то же время и представителями народа перед богами. Уже по одному этому следовало ожидать на русской почве в той или иной мере слияния власти церковной и государственной, как отражения старых языческих понятий" [24] . Карташев приводит многочисленные примеры вмешательства, подчас грубого, князей в церковные дела уже в домонгольский период. Его вывод достаточно определенен: "Влияние гражданской власти на церковную доходило /…/ до весьма широких размеров и выражалось преимущественно в самовластном отношении к епископам; а давление на епископов могло вести к чему угодно" [25] .

В Московский период зависимость Церкви от Власти еще больше усиливается.

Нельзя забывать, что когда на территории Руси появился царь – и не православный христианин, а иноверец, монгольский хан, – наша Церковь поспешила признать его и стала возносить молитвы за хана.

Для монголо-татар было характер­но покровительство всем религиям, которые обеспечивают покорность захваченных народов, – и монголы, в свою очередь, предоставили русской Церкви многочисленные привилегии. Церковь таким образом продемонстрировала свою солидарность с властью – пусть языческой, "поганой", – а не с собственной паствой.

Такова оказалась на деле православная трактовка известного христианского догмата "несть власти, аще не от Бога"… Мы еще столкнемся с ней и при формальном закабалении русской Церкви монархией при Петре I. И тогда, когда Церковь выступила в роли своего рода Министерства религий при большевиках.

Основанная на принципе революционной целесообразности советская юстиция А. Вышинского мало чем типологически отличается от религиозности Грозного. В наши дни уже постсоветская власть снова возводит православие в ранг государственной религии: президент Путин принимает при вступлении в должность благословение Патриарха. (Правда, сейчас власти слегка раскланиваются также в сторону других "традиционных для России" конфессий: ислама, буддизма и ­– крайне неохотно – органически противного для РПЦ иудаизма.) Он же, во имя достижения высшей, для него все равно что Божественной, цели – воссоздания властной вертикали, использует в качестве карательного меча оставшуюся все еще вполне советской прокуратуру.

 

Освободив Церковь от подчинения местным властям – князю, вечу, бояр­ству, ­– именно Орда как бы устранила противоречия и сделала ее факти­чески общерусской, надлокальной. Отныне контрагентом Церкви становилась Орда. А на Руси главный ордынский подручный, наместник – Моск­ва. Тяготение Церк­ви к Москве не было случайным. На самом деле это было тя­готение к Власти.

Уже в 1266 году хан Мангу-Тимур дал русской Церкви ярлык, по которому "утверждены привилегии духовенства как социальной группы, включая и членов семей; церковные и монастырские земельные угодья со всеми работающими там людьми не платили налога; и все "церковные люди" были освобождены от военной службы. Монгольским чиновникам запрещалось под страхом смерти отбирать церковные земли или требовать выполнения какой-либо службы от "церковных людей" /.../ В качестве благодарности за дарованные привилегии от русских священников и монахов ожидали, что они будут молить Бога за Мангу-Тимура, его семью и наследников /.../ Ярлык явился удачным внешнеполитическим шагом, поскольку обеспечивал /.../ лояльность по отношению к хану наиболее образованной социальной группы, которая пользовалась большим авторитетом среди народа" [26] .

Став прислужницей власти, Церковь уцелела, но надолго утратила пафос борца за независимость. С утверждением Московского царства в церковной жизни побеждает иосифлянство, пронизанное идеей услужить русской государственности. "Мы видим много иерархов, но ни одного святого", – с горечью писал о том времени русский религиозный мыслитель начала ХХ века Г.П. Федотов, называвший этот процесс "трагедией древнерусской святости" [27] .

 

Того, что Церковь со временем сыграет громадную роль в борьбе с Ордой, сарайские цари предвидеть не могли. Об этом убедительно сказал Михаил Покровский: "Союз пра­вославной церкви и татарского хана на первых порах был одинаково выгоден для обеих сторон – а что впоследствии он окажется выгоднее первой, чем последнему, этого тата­ры не умели предусмотреть именно потому, что были слишком практическими политиками. Пока они получали в свое распоряжение крупнейшую полицейскую силу, позволявшую заменить мечом духовным меч вещественный, который не­удобно же было извлекать из ножен столь часто. За исклю­чением Твери, князья которой не ладили с церковью и были за то ею преследуемы, мы нигде не имеем за XIV век круп­ного народного восстания против хана под главенством Мос­квы, церковь уже давно успела прочно освоить себе все выгоды, предоставленные ей ярлыками".

Ключевский писал, что Московское государство "родилось на Куликовом поле, а не в скупидомном сун­дуке Ивана Калиты". Эта красивая фраза верна как сим­вол, как знак того, что и Москва тоже могла побеждать. На самом же деле Дмитрий Донской на Куликовом поле в 1380 году противостоял не Орде, а узурпатору Мамаю, который не был чингизидом. Тамерлан – законный ордынский царь – поздравил Дмитрия с победой над общим врагом, а Дмитрий, в свою очередь, в 1381 году отвез Тохтамышу – истинному чингизиду – подарки, и после этого Русь еще 100 лет платила Орде дань. (Что, кстати, вовсе не гарантировало русские города от новых набегов ордынцев, если те оставались недовольны размером получаемых поборов: Тохтамыш в очередной раз сжег Москву уже в 1382 году!)

 

Симфония, то есть единство Церкви и Царства, в Московской Руси понималась как подчинение Церкви государству. Случаи противодействия церковных деятелей власти заканчивались поражением церковников. Показательна судьба Московского митрополита Филиппа, задушенного Малютой Скуратовым по приказу Ивана Грозного, а также низложение и ссылка патриарха Никона, пытавшегося возвыситься над царем Алексеем Михайловичем.

Таким образом, московский период в церковно-государственных отношениях подготовил церковную реформу Петра, превратившую Церковь в часть бюрократического аппарата самодержавного полицейского государства, а духовенство – в униженное и утратившее всякий авторитет сословие. В XVIII веке епископат окончательно лишается политического значения. Этому способствуют архиерейские процессы при Анне Иоанновне и дело Арсения Мацеевича при Екатерине II. Подчинение Церкви государству наглядно выразилось в том, что во главе Синода был поставлен светский чиновник – обер-прокурор [28] [*].

Отсутствие правовой базы в церковно-государственных отношениях явилось одной из причин правового нигилизма, утвердившегося и в русском государстве, и в обществе того нигилизма, о котором впечатляюще говорил Б.А. Кистяковский в своей статье "В защиту права", вошедшей в сборник "Вехи". "Притупленность правосознания русской интеллигенции и отсутствие интереса к правовым идеям являются результатом нашего застарелого зла – отсутствия какого бы то ни было правового порядка повседневной жизни русского народа. По поводу этого Герцен еще в начале пятидесятых годов прошлого века писал: "Правовая необеспеченность, искони тяготевшая над народом, была для него своего рода школой. Вопиющая несправедливость одной половины его законов научила его ненавидеть и другую; он подчиняется им, как силе. Полное неравенство перед судом убило в нем всякое уважение к законности. Русский, какого бы звания он ни был, обходит или нарушает закон всюду, где это можно сделать безнаказанно; и совершенно так же поступает правительство". Дав такую безотрадную характеристику нашей правовой неорганизованности, сам Герцен, однако, как настоящий русский интеллигент, прибавляет: "Это тяжело и печально сейчас, но для будущего это – огромное преимущество, ибо это показывает, что в России позади видимого государства не стоит его идеал, государство невидимое, апофеоз существующего порядка вещей".

Итак, Герцен предполагал, что в таком коренном недостатке русской общественной жизни заключается известное преимущество. Мысль эта принадлежала не лично ему, а всему кружку людей сороковых годов и, главным образом, славянофильской группе их. В слабости внешних правовых форм и даже в полном отсутствии внешнего порядка в русской общественной жизни они усматривали положительную, а не отрицательную сторону. Так, Константин Аксаков утверждал, что в то время, как "западное человечество" двинулось "путем внешней правды, путем государства", русский народ пошел путем "внутренней правды". Поэтому отношения между народом и государем в России, особенно допетровской, основывались на взаимном доверии и на обоюдном искреннем желании пользы. "Однако,  – предполагал он, –  нам скажут: или народ, или власть могут изменить друг другу. Гарантия нужна!" И отвечал: "Гарантия не нужна! Гарантия есть зло. Где нужна она, там нет добра; пусть лучше разрушится жизнь, в которой нет доброго, чем стоять с помощью зла". Подобное отрицание необходимости правовых гарантий и даже признание их злом побудило поэта-юмориста Б.Н. Алмазова вложить в уста Аксакова стихотворение, которое начинается следующими стихами:

 

                   По причинам органическим

                   Мы совсем не снабжены

                   Здравым смыслом юридическим,

                   Сим исчадьем сатаны.

                   Широки натуры русские,

                   Нашей правды идеал

                   Не влезает в формы узкие

                   Юридических начал.

 

 

В этом стихотворении в несколько утрированной форме, но по существу верно изложены взгляды К. Аксакова и славянофилов.

Было бы ошибочно думать, что игнорировать значение правовых принципов для общественной жизни – особенность  славянофилов. У славянофилов она выражалось только в более резкой форме, а их эпигоны довели ее до крайности. К. Леонтьев чуть ли не прославлял русского человека за то, что ему чужда "вексельная честность" западноевропейского буржуа. Но мы знаем, что Герцен видел некоторое наше преимущество в том, что у нас нет прочного правопорядка. И надо признать общим свойством всей нашей интеллигенции непонимание значения правовых норм для общественной жизни" [29] .

 

Русская Церковь не избавилась от средневекового мировоззрения, не прошла через Реформацию, как Церковь на Западе (ведь Контрреформация была также своего рода реформой католической Церкви). Тем более она не подготовлена к трансформации, которую переживает современный мир. Отсюда невротическая реакция на вызовы современности, выраженная в изоляционизме, ксенофобии, крайней нетерпимости, стремлении восстановить "симфонию" с властью.

Наглядный пример – инициированный РПЦ и принятый с президентскими и иными поправками на заседании Государственной Думы  абсолютным большинством голосов (при шести голосовавших против и четырех воздержавшихся) Закон "О свободе совести и о религиозных объединениях". Он меняет заявительный принцип регистрации религиозных объединений на разрешительный. По этому закону возникли новые серьезнейшие проблемы с вероисповеданиями, которые, в отличие от официального православия (чьи особые заслуги перед государством теперь опять установлены законом), оказались вообще не отмеченными в преамбуле.

У них возникают недоумения. Возмущены старообрядцы. Уж они-то — неотъемлемая часть отечественного исторического наследия. Но про них почему-то забыли. Католики имели на территории Российской империи церковно-административные структуры со времен царствования Екатерины II, но не включены в число конфессий и церквей, "составляющих неотъемлемую часть исторического наследия народов России". И так далее.

Действовавший с 1990 года закон представлял собой образец либерального религиозного законодательства. Он принимался тогда, когда Церковь и религия нуждались в освобождении от тотального государственного контроля (который осуществлялся через филиал КГБ – Совет по делам религий). Сегодня мы имеем другую ситуацию:  религиозные институции сами стремятся приобрести опекуна и союзника в лице государства. Государство, озабоченное проблемами стабилизации, охотно идет им навстречу, предполагая ответные шаги в свою пользу. Однако по нашему богатому опыту известно, что объятия государства бывают и удушающими.

Все это делает весьма проблематичными перспективы русского православия в деле превращения России в современное общество.

Реформы и контрреформы в истории России

Реформы – один из способов направленного изменения реальности, и в истории человеческой цивилизации они занимают весьма заметное место.

При этом проводимые, как правило "сверху", политическими лидерами реформы, в отличие от революций, предполагают сохранение основ существующего строя и его адаптацию к "вызовам времени".

В силу особенностей исторического пути российские реформы имеют особую важность. Они зачастую связаны с переломными моментами жизни страны, определявшими ее развитие на длительную перспективу.

Специфика социально-политического и экономического развития России в сравнении со странами Западной и Центральной Европы [30] [*] обусловила и характерные черты российских реформ. К их числу следует отнести, прежде всего, ориентацию на европеизацию/модернизацию, а также периодически возникающие в истории страны этапы особо радикальных преобразований.

Последние, как правило, связаны с преодолением системного кризиса и, с другой стороны, возможны только в условиях такого кризиса, ведущего к дезорганизации политической элиты, которой радикальные реформы грозят потерей ее положения, но которая оказывается не в состоянии противостоять планам реформатора.

Такой кризис означает неспособность Системы адекватно реагировать на новые внешние условия. В условиях России системный кризис сейчас ярче всего проявляется в достигшем критического уровня отставании страны от ведущих стран Запада в технологической области. По данным экономиста Михаила Халдина, к началу 1999 года доля машин и оборудования со сроком эксплуатации менее 5 лет составляла в российской промышленности 4,1 %, а со сроком эксплуатации более 15 лет – 50,2 %.

Противоречие между свойственным всякой реформе стремлением к сохранению основ существующего политического строя и ориентацией российских реформ на европеизацию вело в истории России к незавершенности модернизации (к "частичной модернизации"), что, в свою очередь, создавало предпосылки развития нового системного кризиса.

Наиболее ярким примером радикальных преобразований в истории дореволюционной России могут служить реформы Петра Великого и Александра  II;  в  послереволюционное  время    реформы ГорбачеваЕльцина.

При этом если в первых двух случаях реформаторам удалось трансформировать систему без ее полного разрушения, то в последнем  реформы, терпя неудачу,  привели к слому Системы, смене политического строя. То есть фактически к революции, если иметь в виду крушение коммунизма.

 

Выделенность в русской истории особых периодов радикальных реформ привела к закреплению в общественном сознании и в историографии стереотипных представлений о "цикличном" или, иначе, "маятникообразном" развитии Российского государства, когда реформы непременно сменяются контрреформами, периодами "застоя", и происходит "откат" назад. Наиболее ярким примером контрреформ традиционно считается политика Александра III.

Результаты исследования истории реформ в России XVIII века, особенно некоторые последние публикации,  показывают, однако, что за контрреформы нередко принимают необходимые обществу периоды адаптации результатов реформ, их усвоения [31] . Интенсивность радикальных реформ, как правило, такова, что требует напряжения всех политических, экономических и людских ресурсов и, следовательно, проведение подобных преобразований может охватывать лишь относительно короткий период и не может носить перманентный характер.

Нужно также принять во внимание, что, как показывает исторический опыт, значительная часть населения оказывается психологически не готовой к слишком быстрым и радикальным переменам и говорит реформаторам свое "нет". Так в российском рисунке "реформа-контрреформа" снова возникает (в ХVIII веке)  еще одна важная особенность – Раскол: в ходе модернизации сталкиваются содержательно разные русские традиции: славянская, скандинавская, византийская, ордынская.

Кроме того, когда при столкновении проявлялась еще и традиция  Дикого поля,  компромисс становился невозможным – только  схватка не на жизнь, а насмерть.

Как между сторонниками патриарха Никона и протопопа Аввакума. Или между Белым движением и большевиками.

 

В процессе закрепления результатов радикальных реформ, их адаптации к реальной жизни нередко наблюдается и воспроизводство архаичных, ликвидированных в ходе реформ образов, ценностей, институций.

Однако, как правило, архаичные по форме, они наполняются новым содержанием, восходящим к реформаторским новациям. При позднем Хрущеве и при раннем Путине возникает образ Сталина. Тогда он означал: "Завоевания социализма сохраним!", теперь: "Для наведения порядка нужна крепкая власть и сильная рука!"

Другими словами, правильнее было бы говорить не о цикличных или маятникообразных колебаниях от реформы к контрреформе, но о спиралевидном движении, где каждый новый виток, так или иначе, оказывается на ином, иногда и более высоком уровне.

 

Все было бы так, если бы не одно весьма существенное обстоятельство: от татаро-монголькой поры до горбачевско-ельцинского времени  через все перемены и поступательные движения отчетливо просматривается архетип (от греч. arche – начало и typos – образ, то есть прообраз, идея)  русской власти. 

Подчеркну: речь идет не о неизменности формы власти и не о чередовании ее известных конкретных типологических определенностей, которые часто и заметно менялись порой до несопоставимости: от княжеской через абсолютно-монархическую и имперскую –  к  советско-республиканской. Я имею в виду основные элементы в изначальном проекте русской власти, которые, сохраняясь после всевозможных ее перевоплощений, сохраняли неизменной ее глубинную суть. Об этих элементах, о сути нашей власти я уже говорил и еще скажу ниже.

 

А пока что попытаемся снова мысленно представить себе общую конфигурацию социально-политической динамики русской истории за все время, миновавшее после татаро-монгольского нашествия.

Она с трудом поддается визуальному воображению: и цикличное, маятникообразное движение, и спиралевидное, и откатное, и догоняющее. Вместе с тем, в этом постоянно меняющемся изображении представлена некая  архетипическая неизменность, определяющая собой и одну, и другую, и третью разновидности общественного движения.

Представить себе зрительно такую конфигурацию так же трудно, как, например, картину из микромира, открывшуюся нам с квантовой механикой: некий образ в виде корпускулы и волны одновременно. Еще труднее научиться различать конкретные элементы этой конфигурации в живой истории, в известных фактах и событиях, в прошедших периодах и этапах, в действиях нынешних властей. Но, видимо, и иного способа, нежели увидеть и понять, чтобы как-то корректировать эту живую историю путем ее реформирования, пока не существует.

 

Еще один характерный для общественного сознания и историографии стереотип связан с представлением о незавершенности всех реформ в истории России. С точки зрения процесса модернизации это соответствует действительности. Однако, как сказано выше, путем лишь реформ, то есть без разрушения основ политического строя, полноценная модернизация проведена быть не могла и не может.

При этом история реформ в России знает и примеры успешного осуществления планов умеренных преобразований на протяжении относительно длительного периода. К таковым, в частности, можно отнести реформы Екатерины Великой. Но для реформаторов всегда существовали некие пределы, поэтому и периоды относительно продолжительного реформирования сопровождались порой возрастанием несвободы, усилением деспотизма. Именно при Екатерине крестьяне стали полной собственностью помещиков, а свободолюбивый мыслитель Радищев отправлен в ссылку. 

 

В XX веке в связи с ускорением мировых темпов социально-экономического и политического развития реформы в России/СССР/России  стали носить ярко выраженный догоняющий,  а точнее – вынужденный характер. Процесс реформации осуществлялся, как правило, в условиях авторитарно-тоталитарных режимов: реформы  Столыпина, ленинский нэп, "революция сверху" по Сталину, хрущевские новации, "косыгинская" реформа.

Ни одна из них не была закреплена посредством политических рычагов. Власть лишь на время с помощью определенного набора экономических и политических мер находила себе союзников и попутчиков среди отдельных классов, социальных слоев и групп, связанных в первую очередь с "военно-промышленным" сословием. В то же время "обездоленные" категории населения переходили в оппозицию к ней (скрытую или, реже, открытую). Поэтому реформы носили дискретный характер, создавая дополнительные возможности для антиреформаторских сил (последние, в свою очередь, бывало, упускали эти возможности, как "антипартийная группа" 1957 года или ГКЧП в 1991 году).

Реформаторы советского типа тоже далеко не всегда находились на высоте положения. Например, на рубеже 19501960-х годов они, возможно, упустили уникальный шанс альтернативного, посттоталитарного развития СССР.

 

Таким образом, даже внутри отдельно взятого реформаторского курса в период правления одного лица сказывались как реформаторские, так и противоположные им тенденции. (Возьмем Хрущева, например. Да и Горбачева тоже. Теперь уже ясно, что ГКЧП был "путч" с целью реставрации доперестроечных порядков. Горбачев лишь в силу стечения определенных обстоятельств оказался не с "чрезвычайными комитетчиками". С Ельциным ему тоже было не по пути.)

 

Нередко следствием советских и российских реформ становилась консервация как раз наиболее негативных тенденций общественной жизни: таких, как увеличение степени личной несвободы граждан  (правление Ивана Грозного и Сталина как апофеоз насилия и несвободы) и победа аппаратной революции, номенклатурной бюрократии (при Брежневе), захват властных полномочий "олигархическими" и преступными сообществами  (в период руководства страной  Ельциным) и т. п.

Попытки преодолеть авторитарно-тоталитарную цикличность истории России приводили лидеров страны к необходимости системной реформы: "перестройке"  Горбачева и  "рамочной" экономической либерализации Ельцина. Системная реформа 19851991 годов заключала в себе солидный потенциал политических преобразований. Однако ее социальная база вновь оказалась слишком узкой для плавной трансформации государства и общества в гражданские институты.

 

И так было всегда. Модернизаций на Руси, начиная с Ивана III, случалось много, и неизменно средством для их осуществления было "совершенствование исполнительской вертикали", обновление персонального состава властной Пирамиды. Но всякий раз не хватало соответствующих каждому данному виду модернизации исполнителей и исполнительских рычагов.

Народ же никогда не был нужен для модернизации. Гражданское общество, когда оно проявлялось в ходе модернизаций-"перестроек", воспринималось, в лучшем случае, как помеха, в худшем – как враждебная сила. 

Ельцинская  команда,  сохраняя  в  основном  потенциал горбачевских политических реформ, взялась за дело ускорения и углубления экономических преобразований.

Но такие "генетические" особенности российских реформ, как зауженная социальная база, верхушечный, дискретный характер, передел собственности, режим  Ельцина дополнил, помимо прочего, обостренной социальной конфликтностью. (Отмечу, что противоречия российских реформ со временем должны стать предметом изучения исторической конфликтологии.)

 

Отсюда   вывод:   горбачевско-ельцинское   реформаторское наследие твердо вписывается в качестве стратегической цели в круг тех сущностей,  которые подлежат объемному и неформальному пересмотру со стороны новой российской власти. Показательно, прежде всего, само средство, предлагаемое верхами  и, в частности, Путиным, уже в наши дни для воплощения в жизнь указанной цели, а именно: авторитарная "гармонизация" властно-общественных отношений в современной России.

То есть снова что-то провозглашается и якобы делается для народа, но опять, как всегда, без народа самого.

ОГЛАВЛЕНИЕ