Феномен советской историографии

Традиционные размышления о загадках, или феномене, русской истории дополнились в последние годы напряженными дискуссиями о феномене советской историографии. И хотя полемическая острота оценок, типичная для первых лет “перестройки”, сменилась более внимательным и осторожным анализом истории отечественной исторической науки, мы еще только приступаем к многотрудной работе: необходимо распутать множество узелков, которые составляют историографическое полотно, вытканное за предшествующие десятилетия.

На сегодняшний день достаточно четко обозначились и реализуются несколько подходов к анализу и оценкам советской историографической традиции.

Согласно одному из них советская историография на протяжении семидесяти лет развивалась по восходящей. Опираясь на марксистские идеи, она смогла якобы избежать кризиса, в котором оказалась мировая историческая мысль на рубеже XIX-XX веков, самоутвердилась как наиболее передовое и интенсивно развивающееся научное направление и последовательно решала крупнейшие теоретические, методологические и конкретно-исторические проблемы. Опыт и достижения отечественной историографии получил признание и поддержку у многих представителей зарубежных исторических школ.

Правда, сторонники данной точки зрения признают, что поступательный процесс развития не был избавлен на отдельных этапах и от недостатков. Наиболее существенными из них были следующие: сталинская версия интерпретации марксизма-ленинизма привела к определенному снижению уровня исследований, к теоретической дезориентации целого ряда исследователей; издержки партийного руководства наукой выразились в многочисленных запретах, ограничениях на работу с архивными материалами, в жесткой регламентации контактов с представителями зарубежной историографии; исторические труды нередко оказывались идеологизированными, зависели от политической конъюнктуры. Но даже эти недостатки не исключают подлинной научной значимости всего того, что было достигнуто на предшествующих этапах развития историографии. Для сторонников такой версии является характерным резкое противоположение ленинского (20-е гг.) и сталинского периодов в развитии науки, подчеркивание особой значимости решений XX съезда КПСС и сожаление о том, что критика воздействия культа личности на историческую науку не была максимально последовательной.

Для другого подхода характерно признание необходимости дифференцированного отношения к советской историографии. Сложились и определенные варианты подобной дифференциации. Например, негативные явления в разной степени затронули различные отрасли исторической науки, в частности отмечается, что многие беды исторической науки советского периода проистекали из прежнего засилья историков партии и их привилегированного положения, в то время как другие направления, особенно связанные с изучением дооктябрьской проблематики, развивались достаточно эффективно и плодотворно. Кроме того, в каждом конкретном случае надо учитывать, что в исторических исследованиях искажено, деформировано, а что отвечает строгим критериям научности. На деле же все часто сводится к оценкам историографической практики по принципу “с одной стороны - с другой стороны”.

Наконец, можно выделить и более радикальный подход к развитию историографии в советской России, в рамках которого ставится вопрос, в какой мере историография отвечала (и отвечала ли вообще) требованиям научности, имея в виду не только современные представления о науке, но и представления 20-70-х годов. Причем если в 1985-1986 годах говорили и писали о глубоком внутреннем кризисе советской историографии преимущественно публицисты и творческая интеллигенция (достаточно вспомнить, например, высказывание -. Быкова в интервью о докторах “фальсификаторских” наук), то в последние годы подобная позиция получила достаточно широкое распространение в профессиональной среде историков.

Тем не менее, несмотря на многообразие существующих подходов, есть между ними и нечто общее: преобладание аксеологических характеристик советской историографической традиции над углубленным анализом существа проблемы. Это затрудняет понимание самого феномена советской историографии.

Исследование советской исторической науки как феномена предполагает ее изучение в двух разных (хотя и взаимосвязанных) измерениях. Первое - место, роль и основные функции исторической науки в советском обществе. Такое измерение можно определить как внешнее по отношению к историографии. Здесь первостепенными оказываются проблемы соприкосновения, взаимообусловленности двух сущностей - науки и общества - и взаимоотношений между ними. Второе измерение - внутренняя жизнь и состояние самой науки, ее структура, правила, предпочтения, тематика, методики, стиль.

В предлагаемой вашему вниманию книге предпринимается попытка исследовать советскую историографию как сложный феномен в каждом из двух измерений. На мою же долю выпала задача дать хотя бы краткий ответ на вопрос, почему именно эти измерения являются для нас наиболее важными и что они собой представляют.

С конца 80-х годов историки не раз пытались осмыслить специфику взаимоотношений власти и науки в условиях господства коммунистической идеологии и коммунистического режима. “Перед нами,- отмечает автор одного из наиболее фундированных исследований по этой теме, - беспрецедентный в истории человеческой культуры феномен репрессированной науки... Объектом репрессий оказалось научное сообщество в целом, его ментальность, его жизнь во всех ее проявлениях. Речь должна идти не только о репрессированных ученых, но и о репрессированных идеях и направлениях, научных учреждениях и центрах, книгах и журналах, засекреченных архивах”.

Итак, репрессированная наука. Такая ее характеристика в тоталитарном обществе сегодня стала общеизвестной и, можно даже сказать, почти общепризнанной. Реже раскрывается другая характеристика исторической науки: будучи репрессированной, она и сама стала мощным средством репрессий. Фальсифицируя историю, деформируя сознание, насаждая мифы, история наряду с сугубо репрессивными органами подавляла, уничтожала, принуждала. Эта сфера ее активного функционирования не менее значима при определении места и роли исторической науки в советском обществе. Иными словами, она не только страдала, но и заставляла страдать.

Сколь бы общей ни виделась нам подобная характеристика советской историогафии, вполне очевидно, что это лишь один срез, один пласт проблемы. Сегодня не менее важно показать, что советская историческая наука - как и наука в целом! - была органической составной частью советской общественно-политической системы. Именно данное обстоятельство, будучи наиболее существенным, предопределило как многие внутренние процессы историографии, так и специфику взаимоотношений между историографией и другими государственными и общественными институтами.

Отношения любой власти с собственными научными институтами всегда в той или иной степени конфликтны. Если власть не может не стремиться к стабильности сложившихся отношений, то научная мысль - так же естественно - не может не рваться из любых рамок зависимости и жесткого упорядочения. Не случайно поэтому в истории европейской цивилизации еще на заре средневековья возникает такой своеобразный культурный феномен, как университет. Первоначально университеты унаследовали известное предназначение монастырей - ученичество и просвещение. К мнениям, исходившим из университетов, обычно прислушивались так, как к камертону прислушивается музыкант, настраивающий свой инструмент. Но для того чтобы выполнять эти общественно необходимые функции, университет должен был сформироваться как особый мир, со своими внутренними законами, строить собственные отношения с государством на принципах автономии.

Идея автономности науки возникла как следствие достаточно высокого уровня развития государства и общества, результат необходимого компромисса между государством, обществом и представителями науки. В России принцип автономности университетов вырабатывался и в определенной мере реализовывался в ходе реформ 60 - 70-х годов XIX века, но уже в 80-е годы, - период александровской стабилизации - был существенно ограничен, а при советском режиме полностью ликвидирован.

Тоталитаризм как принцип организации общественной жизни исключает самую возможность компромисса. Поэтому автономное существование и университетов, и науки в целом в тоталитарном обществе невозможно. Наука и ее институты могут существовать лишь в той степени и той мере, в какой они становятся составной частью системы. Государство поддерживает лишь те сферы науки, которые непосредственно удовлетворяют его первоочередные потребности. Не случайно при тоталитарных режимах в привилегированном положении оказываются отрасли научного знания, обслуживающие военный комплекс, а все остальные, даже точные науки, поддерживаются лишь в тех границах, в которых они сопряжены с отраслями, работающими на войну. Историческая же наука с первых дней установления политической власти большевиков попала в число привилегированных научных дисциплин. Такая избирательность новой власти в выборе приоритетов опиралась на глубокие прагматические основания.

Захватив политическую власть, партия большевиков не имела устойчивой поддержки в массах. Зато в неограниченных возможностях властвования ее лидеры были убеждены вполне. Естественно, что заставить людей поверить в закономерность своей победы большевики стремились в первую очередь, с помощью оружия. “...Диктатура предполагает и означает состояние придавленной войны, состояние военных мер борьбы против противников пролетарской власти. Коммуна была диктатурой пролетариата, и Маркс с Энгельсом ставили в упрек Коммуне, считали одною из причин ее гибели то обстоятельство, что Коммуна недостаточно энергично пользовалась своей вооруженной силой для подавления эксплуататоров”, - отмечал Ленин. Большевики учли этот урок и уже с первых дней сделали все, чтобы никто не смог упрекнуть их в неудовлетворительном использовании вооруженной силы. Однако ограничиться подобной констатацией, рассуждая о месте исторической науки в советском обществе, значило бы, на мой взгляд, существенно упростить проблему, а еще точнее - исказить ее.

В самом деле, если допустить, что насилие как наиболее универсальный, охватывающий и духовную сферу общества способ властвования можно исчерпывающе объяснить злонамеренным к нему пристрастием большевиков или какими-то их патологическими отклонениями, то это значит свести объяснение к сугубо личностным, субъективным обстоятельствам. В конце концов любые человеческие деяния объясняются субъективными мотивами. Но ведь и сами мотивы, в свою очередь, нуждаются в объяснении. Если же переместиться в такую плоскость, то надо будет заглянуть в доктринальные основания большевизма.

Здесь придется сделать довольно пространное отступление и, прежде чем ответить на вопрос, как историческая наука и Р в более широком плане Р определенное историческое сознание внедрялись в советскую систему, попытаться выяснить, почему в этой системе отводилось особое, можно сказать, важнейшее место идеологическому фактору вообще и истории в частности. <…>

Задача воспитания всего населения страны “в духе социализма” становилась не только общепартийной, но и общегосударственной, по мере того как партия большевиков, захватившая власть, все больше утрачивала черты партийности и все больше сращивалась с государственной системой. Очень скоро поэтому оказалось возможным бросить не только всю мощь аппарата правящей партии, но и всю силу государства на решение поставленных задач. И в связи с этим историческая наука, как и другие отрасли гуманитарного знания, стала рассматриваться прежде всего в качестве инструмента государственной политики. Ей обеспечивалась государственная поддержка лишь в той степени, той мере и тех границах, в которых она способна была выполнять соответствующие инструментальные функции.

Уже в таком оформлении приоритетов оказались заложеными многие элементы будущей советской историографической традиции, определены ее важнейшие признаки.

До драматических событий 1917 года российская историческая мысль развивалась в едином европейском историографическом пространстве. Сохраняя свое собственное лицо, она говорила на едином с европейской исторической наукой языке. Более того, российские исторические школы в ряде случаев оказали долгосрочное воздействие на развитие мировой исторической мысли.

Глобальные социальные потрясения начала XX века оказали воздействие на историческое знание прежде всего тем, что выдвинули в центр научных поисков новые проблемы характера, глубины, масштабов этих потрясений. Не случайно стали интенсивно развиваться такие новые научные направления, как социальная и историческая психология, историческая демография, социальная и экономическая история, духовная жизнь общества. Одновременно в числе приоритетных и наиболее актуальных проблем оформляются такие, как человек и общество, власть и массы, война и революция, общество и государство. Их масштабность повлияла и на выработку новых тем, и на формирование новых научных направлений, школ, и на развитие теоретических основ исторических исследований, и на складывание нового языка исторической науки, в котором ключевыми становятся понятия “компромисс”, “конвергенция”, “реформизм”. Если же учесть, что все эти перемены происходили в тесной связи с кардинальными изменениями в представлениях о природе, о принципах взаимодействия общества и природы, Земли и Космоса, то станет ясно: речь шла о едином процессе выработки языка науки XX столетия и формирования основ новой гуманитарной науки.

В стране же “победившей социалистической революции”, “успешно осуществляющей строительство социализма”, проблема понимания происходящего никогда не стояла в числе первоочередных. Ее официальным политическим лидерам (они же основоположники, ведущие теоретики) смысл происшедшего и происходящего был понят изначально и не вызывал сомнений: в стране произошла социалистическая революция в соответствии с теми законами общественно-исторического развития, которые были открыты Марксом и Энгельсом, представления о которых затем были развиты Лениным, Сталиным, Коммунистической партией. И вся задача науки сводилась теперь к тому, чтобы доказать, обосновать то, что и так было очевидным для основоположников.

Нельзя опять-таки не отметить, что подобное отношение к “познанию” традиционно для всей истории марксистско-ленинской мысли. Сначала будет написан “Манифест Коммунистической партии”, в котором изложены основы марксистского видения общественных процессов, и лишь спустя почти двадцать лет – “Капитал”, содержащий положения, необходимые для выводов, изложенных в “Манифесте”. Сначала Ленин выступит с резкой критикой народничества за их недооценку процессов капиталистического развития в России, а затем подготовит работу “Развитие капитализма в России”. Сначала Ленин на конгрессе коммунистических партий объявит о закономерностях социалистической революции (в условиях, когда большинство в стране и партии скромно именуют ее политическим переворотом), а затем около десяти лет историки будут искать подтверждения этой оценке, пока, после “разъяснений” Сталина, не поймут, что все высказанное вождями не нуждается ни в каких подтверждениях. Сначала будет объявлено о том, что в стране построен развитой социализм, а затем почти два десятилетия историки будут размышлять над тем, что такое развитой социализм и когда все же он был построен, пока не поймут (после выступления очередного генсека), что построенное общество даже не имеет “человеческого лица”. Из этих общих установок проистекала соответствующая историографическая проблематика, новый язык советской исторической науки. Формация, процесс, класс, партия, революция, закон, марксизм, пролетариат - вот основы нового исторического словаря. Но, пожалуй, самым популярным и наиболее распространенным термином в советской историографии, начиная с первых самостоятельных произведений советских историков и до конца 80-х годов, станет слово “борьба”. Отсюда же и формирование магистральных тем исторических исследований: история революционного движения в России, история российских революций, история борьбы классов и партий, история партии большевиков; и две супертемы на протяжении всего периода развития советской историографии: историческая лениниана и история Великой Октябрьской социалистической революции.

Данные характерные черты могли оказаться временным явлением, отражающим воздействие конкретной политической ситуации на науку, а могли превратиться и в определяющие черты нового историографического феномена. Увы, в реальной жизни стал разворачиваться именно второй вариант. Политическая власть, используя все доступные ей средства, способы и приемы, постепенно превращала науку в составную часть государственно-политической системы. В итоге наметившиеся сразу же после революции расхождения с ведущими тенденциями европейской историографии получили затем свое логическое завершение в практически полной изоляции советской историографии от мирового историографического пространства. Однако эта интеллектуальная самоизоляция явилась и необходимой предпосылкой, и важнейшим условием решения целого комплекса других государственных задач в отношении исторической науки.

Прежде всего надо было выработать и реализовать новые принципы взаимодействия науки и государства. Естественно, что ранее существовавший принцип относительной автономии научных учреждений и университетов теперь оказывался неприемлемым. Академия наук с ее филиалами и институтами, ее академической вольностью и традиционной оппозиционностью оказалась чужеродным элементом. Ее можно было бы ликвидировать вообще (тем более, что она объединяла отнюдь не сторонников марксистской доктрины, а в глазах правящей партии все, что не марксистсткое - не имело права претендовать на научность). Но новый режим усмотрел возможность превратить это чисто научное образование в орган, следящий за чистотой науки. Учитывая реальный уровень образования и культуры большинства правящей партии, подобное решение не могло не представиться оптимальным, тем более что оно позволяло новой власти “сохранять лицо” и выступать поборницей развития наука. Практически с подобными же целями будут затем создаваться сообщества писателей, художников, театральных деятелей и т. д. Наука просто уже имела сформировавшийся инструмент, которым грешно было не воспользоваться.

Решать данную задачу большевики взялись не только с революционным жаром, но и с житейской хитростью. Поскольку среди действующих академиков обнаружилось совсем немного сторонников марксизма и самой новой власти, вначале принимается решение о со-

здании параллельных с академическими научных марксистских центров. В июне 1918 года издается декрет об учреждении Социалистической академии, в августе ВЦИК утверждает список действительных членов академии, а 1 октября она открывается. В августе 1920 года создается Комиссия по истории партии (Истпарт), которая быстро монополизирует все дело сохранения, обработки, издания документов и изучения истории Октябрьской революции и партии большевиков Р не случайно очень скоро ее переводят из ведения Наркомпроса в подчинение ЦК РКП(б). В 1921 году создается Институт Маркса и Энгельса, в 1923 году - Институт Ленина; в 1921 году - Институт красной профессуры, в 1923 году - Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук. И уже к 1925году новая власть оказывается вполне в силах существенно реорганизовать Академию наук (как раз в год празднования ее 200-летия), внедрив в ее состав чисто “марксистские” структуры. В 1936 году в систему Академии наук включается Коммунистическая академия (бывшая Социалистическая). С традициями “буржуазной” организации науки было покончено.

Партия не только формировала организационные структуры науки, она определяла и ее кадровый состав, оценивала содержание решаемых в ней задач. С начала 20-х годов в научную жизнь вошла практика издания тезисов Агитпропа ЦК (затем тезисов и постановлений ЦК КПСС), в которых содержались обязательные для научной общественности выводы, оценки узловых событий, фактов, явлений и процессов. Так было, например, с издававшимися каждые пять (а затем десять) лет постановлениями о II съезде РСДРП, о революциях 1905 и 1917 годов.

Другой комплекс партийных документов, с которыми имели дело историки, - это документы, оценивающие положение дел в самой исторической науке. Прежде всего, конечно, директивные документы, в которых содержались решения об открытии или закрытии тех или иных исторических учреждений (одним из последних стало принятое в 1982 году постановление об открытии историко-партийных отделений на исторических факультетах университетов СССР, согласно которому на обществоведческие факультеты и специальности предписывалось зачислять преимущественно лиц пролетарского и колхозно-крестьянского происхождения и только по рекомендации партийных органов). Без решений ЦК КПСС было невозможно открыть или закрыть какой-либо орган. Но и этого мало, ЦК КПСС специально в ряде случаев принимало решение, оценивающее качество публикаций в исторических журналах. Одним из наиболее известных стало постановление ЦК КПСС от 9 марта 1957 года ТО журнале “Вопросы истории”.

Партийные директивы могли облекаться и в более “интимные” формы. Например, в форму дружеского письма к пропагандисту тов. Иванову И.Ф. были заключены жесткие указания Сталина о внутренних и внешних аспектах построения социализма в СССР. “Нетрадиционными” выглядят и “Замечания…” И. Сталина, А. Жданова и С. Кирова по поводу конспектов учебников по истории СССР и новой истории. Но видимая необязательность таких “замечаний” отнюдь не уменьшала значимость для историков содержащихся в них “теоретических” положений о существе национальных движений, генезисе феодализма, причинах мировой войны, характере французской и русской революций.

Не меньшее значение для развития исторической науки имели политические статьи, речи, доклады руководителей коммунистической партии, которые, продолжая начатую еще с ленинских времен традицию, сразу же объявлялись то новым словом, то новой вехой в развитии марксистско-ленинской теории.

За десятилетия всестороннего, по существу тотального воздействия партии на историческую науку в ходе “партийного руководства” сформировался вполне определенный тип историка, научившегося воспринимать подобное руководство как нечто естественное и само собой разумеющееся. Более того, сложился тип активного историка-партийца, жаждущего данного руководства и чувствовавшего себя крайне дискомфортно без него. В свое время, характеризуя задачи красной профессуры, М.Н. Покровский отмечал: ТИКП (Институт красной профессуры) возник в 1921 г. как одно из орудий нашей партии в борьбе на идеологическом фронте... Никаких уклонений в сторону “чистой” науки институт не допускает...”. Через тридцать лет в письме на имя секретаря ЦК ВКП(б) М.А. Суслова историки уже другого поколения А. Румянцев и А. Лихолат будут сообщать, анализируя обстановку в редакции журнала “Вопросы истории”: “Теоретические ошибки Дружинина и других участников дискуссии по вопросам периодизации истории СССР были использованы некоторыми органами буржуазной печати для распространения лживой версии о наличии серьезного кризиса в отношениях между партией и ее историческим фронтом (курсив мой - Ю.А.). Так, английский буржуазный журнал “Совьет стадис” в обзорной статье о советской историографии по материалам журнала “Вопросы истории”, в разделе под названием “Подоплека последних дискуссий”, рассматривает выступление проф. Дружинина о периодизации истории СССР как полемику против замечаний Сталина, Кирова, Жданова на конспекты учебников по истории СССР и новой истории”.

Пройдет еще двадцать лет, и после выхода в журнале “Коммунист” статьи, посвященной анализу дел в исторической науке, новые историки будут требовать от руководящих органов КПСС партийной расправы над ее автором.

Для того, чтобы прийти к таким результатам, необходимы были и тщательная “селекция”, и “непрестанная забота” партии о кадровом обеспечении исторической науки. И правящая партия, как уже отмечалось, чуть ли не с первых месяцев утверждения большевистского режима начала проявлять “заботу” о подготовке кадров историков. Решительный разрыв с традициями русской исторической школы стал следствием многочисленных экспериментов в деле подготовки кадров. Человеку, наблюдающему эти процессы извне, трудно понять, чем определялось содержание поиска. В связи с этим интересным представляется эпизод, о котором рассказал А.М. Некрич, вспоминая о процедуре партийного следствия при рассмотрении его персонального дела.

“Сдобнов (партконтроллер ЦК КПСС. Р Ю. А.) спросил меня: “Что, по-вашему, важнее - политическая целесообразность или историческая правда?” Как бы косвенным образом следователь давал мне понять, что дело не в том, правдива ли моя книга или нет - это вопрос второстепенный, - а в том, насколько целесообразно в данный момент поднимать тему неподготовленности СССР к германскому нападению и ответственности за это”

Мой ответ на вопрос Сдобнова был таким: нельзя противопоставлять политическую целесообразность исторической правде. Опыт истории показал, что в конечном счете историческая правда соответствует политической целесообразности.

- Так что для вас все-таки важнее? - допытывался Сдобнов, - историческая правда или политическая целесообразность?

- Историческая правда, - ответил я”.

Партии и советскому государству требовались историки, для которых политическая целесообразность была критерием, бесспорно, более значимым, чем историческая правда. Причем данное требование закладывалось в основание и профессионального образования, и формирования нравственных качеств личности. Историк мог ощущать себя профессионалом лишь в той мере, в какой он ощущал себя “бойцом партии”. Подобное обстоятельство нередко вело к профессиональным и нравственным деформациям.

В период одной из самых мерзких политических кампаний советского режима - кампании по борьбе с космополитизмом, круто замешанной на национализме и антисемитизме, - активными действующими лицами оказались (и не только в качестве обвиняемых) А.В.Арциховский, Б.Ф. Поршнев, В.И. Равдоникас и др. Крупные исследователи продемонстрировали свою настоящую “советскость” и “партийность”, приняв условия игры, которые им навязывались. Весьма характерным является и то обстоятельство, что спустя почти сорок лет Л.В. Черепнин, историк, вне всякого сомнения, талантливый и продуктивный, назовет этот черносотенный шабаш широким обменом мнениями “по вопросам теории и идеологии, повышения уровня исторических трудов”.

Подобное можно было бы объяснить сложностью и противоречивостью человеческой натуры. Но при ближайшем рассмотрении никакой противоречивости здесь как раз и нет. За годы советской власти воспитывался и был воспитан определенный тип историка-профессионала, искренне убежденного в необходимости самоотверженного служения “интересам партии”. Зарождение сомнения на сей счет нередко сопровождалось глубокими личными трагедиями.

У истоков этой традиции стоял, бесспорно, М.Н. Покровский, начавший научную карьеру в советское время с предательства своих учителей и коллег, немало сделавший для того, чтобы из исторической науки и из страны были удалены все, для кого интересы науки оказывались ценнее очередных партийных установок. На фоне коллег дореволюционного периода Р П.Н. Милюкова, А.С. Лаппо-Данилевского, С.Ф. Платонова - он был, конечно, не самым ярким профессионалом. Но на идеях, высказанных самим Покровским, будет воспитано целое поколение советских историков. Это, однако, не спасет его лично и его наследие от предательства собственных учеников, многие из которых выступят активными ниспровергателями идей и трудов “школы Покровского”, как только изменится политическая конъюнктура и “корифей исторической науки” И.В. Сталин выскажет новые “сверхценные” идеи.

Не менее типичной в этом смысле является и научная судьба П.В. Волобуева. До прихода в качестве директора в Институт истории СССР АН СССР он работал в Отделе науки ЦК КПСС, был тесно связан с партийным аппаратом и на определенном этапе пользовался поддержкой всесильных тогда С.П. Трапезникова и Б.А. Рыбакова. Но стоило ему и ряду близких к нему историков высказать несколько оригинальных мыслей (не совсем сокрушительного содержания) об уровне развития капитализма в России, как сразу же после ряда публичных проработок, в которые была вовлечена широкая научная общественность, Волобуеву пришлось оставить пост директора института, а на публикацию его работ, по существу, наложили запрет.

В подобных условиях у историков развивались отнюдь не лучшие профессиональные и человеческие качества. За время существования советского режима сформировалось нечто вроде общности Р власть и историки пришли к некоторому обоюдному соглашению: власть стремилась все подчинить себе, а историки хотели во всем подчиняться власти.

Не удивительно поэтому, что сохранить высокий профессионализм удавалось немногим. И расплачиваться приходилось либо почти полным отлучением от активной научной деятельности, как это случилось с И.И. Зильберфарбом, либо десятилетиями постоянных нападок, что пришлось пережить Л.М. Баткину, А.Х. Бурганову, А.Я.Гуревичу, А.А Зимину и многим другим.

Такая обстановка приводила к истреблению самой возможности раскрепощенной, творческой мысли и установлению внутренней цензуры, которая для многих и в наши дни остается не менее сложной и труднопреодолимой, чем крепостная зависимость от партийных решений. Например, Ем. Ярославский - человек, немало сделавший для придания партийного характера исторической науке, - в свое время забил тревогу, обращая внимание Сталина на боязнь историков мыслить самостоятельно. В письме генсеку он подчеркивал: “... А Вы знаете, т. Сталин, что самая трудная вещь теперь в области научно-литературной и научно-исследовательской работы - инициатива... Вы очень много сделали, т. Сталин, для того, чтобы пробудить инициативу, заставить людей думать... Когда пробуешь говорить с товарищами, наталкиваешься на какую-то боязнь выступить с новой мыслью... Теоретическая мысль прямо замерла...”. Выход из данной ситуации, который он предлагал, весьма показателен: “И Вы окажете громадную услугу научной мысли, если оздоровите каким-либо особым даже постановлением ЦК эту обстановку, уничтожите это штампование клеймом уклонистов чуть ли не каждого (в ИКП, например, при случае, откопают уклон у каждого, припомнят, что он сказал в таком-то разговоре у трамвайной остановки Иксу и Игреку в 1925 году и т. п.), разбудите инициативу в области теоретической работы... Это менее опасно, чем застойность в области теоретической мысли...”.

Боязнь самостоятельных выводов и оценок сопровождалась углублением и развитием чувства вины перед партией. Причем ощущение характера “проступка” всякий раз определялось теми указаниями, которые имелись в партийных документах. Если, например, отмечалось, что историки не уделяют внимания теоретическим вопросам, они чувствовали себя виновными за это; если говорилось, что историки склонны теоретизировать, они спешили покаяться и в данном грехе. Но главная “вина” историков, как и других обществоведов тех времен, была в том, что на каждом новом этапе политической борьбы или при каждом политическом повороте выяснялось: они не так, как следовало, понимали и интерпретировали ленинское теоретическое наследие.

Уже к 30-м годам историки усвоили, что им “необходимо ленинизировать историческую науку”, и более того: “ленинизация русского исторического процесса - очень важный вопрос”. В 30-40-х годах им пришлось уяснить, что освоение ленинского наследия есть не что иное, как овладение сталинскими оценками и интерпретацией ленинизма. В 50-60-х годах потребовалось активизировать библиографический поиск с тем, чтобы располагать необходимым количеством цитат из ленинских работ для подтверждения новых политических установок. Семидесятые годы прошли под знамением борьбы с цитатничеством и воссозданием ленинских концепций в их полном виде. Наконец, в 80-х годах выяснилось, что ленинские идеи, оказывается, “были канонизированы”. И - очередное покаяние. ТВ этой канонизации, - писал в 1990 году один из философов, - и в расчленении живой ленинской мысли по замкнутой, искусственной, до предела упрощенной схеме “Краткого курса” в течение десятилетий усердствовали и многие из нас - ученых-обществоведов. Велика в этом наша вина перед партией и народом”.

Полная включенность истории в советский режим обеспечивалась и органами государственной безопасности. За семьдесят лет сформировался своеобразный треугольник: РКП(б) (ВКП(б), КПСС) - ЧК (ГПУ, НКВД, КГБ) - Академия наук и ее институты. Поскольку не просто каждое высказанное слово, но даже и каждая мысль рассматривалась как свершенное деяние, в такой связке не было ничего необычного, а напротив, она оказывалась весьма гибкой и устойчивой.

При содействии органов госбезопасности коммунистическая партия помогала историкам овладевать ленинской концепцией исторического процесса, марксистскими методами исследований. Взять хотя бы такой пример из протокола допроса в НКВД историка Н.Н.Ванага 24-26 января 1937 года:

“Вопрос: - Следствию известно, что на историческом участке теоретического фронта вы и другие историки-троцкисты протаскивали в своих трудах троцкистскую контрабанду. Надо полагать, что этого обстоятельства вы не будете теперь отрицать на следствии?”.

Историк не отрицает, более того, детально раскрывает свой багаж “с контрабандой, угрожающей социалистическому строю”:

“Ответ: - ...Эта контрабанда шла по основным направлениям:

1. Исключительное подчеркивание отсталости капиталистического развития России, отрицание относительной прогрессивности таких факторов, как реформа 1861 г.

2. Отрицание ленинской теории перерастания буржуазно-демократической революции в пролетарскую...

3. ...Я сознательно не противопоставлял Октябрьской пролетарской революции буржуазной, не подчеркивал коренного отличия между ними, не рассматривал Великую Октябрьскую социалистическую революцию, как революцию, открывшую новую эру в истории человечества...

4. ...Сознательное игнорирование исторически-преходящего значения буржуазного демократизма и парламентаризма, его кризиса и противопоставления буржуазному демократизму Р советского пролетарского демократизма, как его высшей формы...

5. ...Я подчеркивал организованность, целеустремленность и силу отдельных крестьянских движений и отдельных крестьянских бунтов...

6. ...Историческое обоснование отсутствия субъективных предпосылок для отстаивания СССР от военного разгрома со стороны мирового империализма...

7. ...В проспекте и в учебнике по истории СССР... я сознательно идеализировал народническую борьбу с царизмом...

8. Сознательное игнорирование истории отдельных народов СССР, входивших ранее в состав Российской империи...”.

И чтобы не затруднять своего следователя, Н.Н. Ванаг сам подводит итог своей контрреволюционной деятельности: “...В свете изложенного вполне естественно являлся следующий вид контрреволюционной контрабанды: сознательное игнорирование гигантских успехов социалистического строительства в СССР...”.

Результатом озабоченности органов государственной безопасности историографическими проблемами стал расстрел Ванага 8 марта 1937 года. Историки и сами активно вовлекали госбезопасность в “научную жизнь”. Так, например, рецензируя 4-й том “Истории ВКП(б)” под редакцией Ем. Ярославского, А. Абрамов и И. Шмидт нашли в нем сразу же “троцкистские установки” и наличие “грубо ошибочной правооппортунистической концепции”, что по сути означало выдачу авторов “органам”.

Подобное сотрудничество представлялось настолько естественным и результативным, что советские профессора в числе важнейшей видели перед собой задачу: “Мы должны быть все чекистами”. Неслучайно поэтому органы безопасности не в меньшей степени, чем партийные, заботились об укреплении кадрового состава историков, направляя в число руководителей и организаторов исторической науки свои проверенные кадры.

Возникшее взаимодействие КПСС, КГБ и АН выразилось в конце концов в лаконических формулировках социальных функций исторической науки. Например, В.В. Иванов определял их так: распознавать и разоблачать классовые цели “западноевропейских мастеров реакции”; показывать достижения зрелого социализма; воспитывать ненависть к эксплуататорам и гордость за революционные свершения народа; разоблачать смысл антикоммунизма; служить делу социального прогресса. Все эти выводы сделаны не в трагические 30-е годы, а в середине 80-х годов. Таким образом, советскую историографию как своеобразный феномен характеризует сращивание с политикой и идеологией и превращение в органическую составную часть тоталитарной системы. Ее историософские основания базировались на нескольких принципиально важных положениях: на признании линейного восхождения общества от капитализма к коммунизму; постулировании необходимости руководства сверху всеми областями и сферами общественной жизни и признания за этим руководством чрезвычайных возможностей; абсолютизации собственного опыта как опыта сверхценного, имеющего общечеловеческий характер и значение; вере в наличие абсолютных истин; отношении к окружающему миру как к чему-то враждебному, таящему потенциальную угрозу. Каждое из этих оснований было разработано и подкреплено аргументами и фактами. Но доказательность никогда не была особой задачей советского типа мировосприятия, поскольку в системе ценностей реально существующий факт значил гораздо меньше, чем положение, содержащееся в классических текстах или высказываниях политического лидера.

По своей сути историософские основания были ничем иным как модернизированными основами традиционного крестьянского миросозерцания с его ориентированностью на самоценность своего локального мира и его противопоставление всем другим мирам; с установками на особое значение русской истории и русского пути; с верой в высшие истины и неограниченные возможности власти. Не- свобода исторической науки, как и науки вообще, предопределила и сформировала весь исследовательский процесс, придав ему своеобразие, как бы изнутри раскрывающее феномен советской историографии. Для собственно исследовательского процесса и для историографического поля, на котором он разворачивался, можно выделить следующие характерные элементы.

Прежде всего, ориентация на одну универсальную теорию, которая, будучи единственной, в силу этого и выступает в качестве всеобъемлющей методологии научного поиска в области истории. “Социальная наука была создана, - отмечали в одной из наиболее фундаментальных работ по проблемам теории истории В. Келле и М. Ковальзон, - но лишь тогда, когда были осознаны... трудностиЙ и найдено решение проблем. Это и было осуществлено марксизмом".

Количество вариаций в отношении марксизма как общей и единственной методологии было чрезвычайно ограничено. Фактически в трудах по истории речь могла идти только о том, что значит решать ту или иную проблему по-марксистски. При этом начиная с 20-хго-дов и до конца 50-х годов теоретические подходы к решению частных исследовательских проблем сводились, по сути, к подбору необходимых цитат из произведений основоположников и классиков марк- систского учения или из партийных документов, а вся практическая исследовательская работа ограничивалась поиском конкретных фактов для иллюстрации соответствующих положений. Эта особенность уже объяснялась в советской историографии воздействием на науку жесткого схематизма, заданного “Кратким курсом”.

После признания XX съездом КПСС искажения марксистско-ленинских идей в практической деятельности для исследователей истории советского периода и истории КПСС методологические задачи несколько усложнились. Теперь возникла необходимость хоть как-то объяснить связь между общей теорией и конкретной практикой. Первые попытки казались обнадеживающими. Например, был поставлен вопрос о содержании и форме проявления закономерностей общественного развития. Обращаясь к одному из наиболее болезненных вопросов в советской истории Р ликвидации кулачества как класса - историки взяли на себя смелость порассуждать о принципиальной необходимости такой ликвидации и о формах, в которых она реализовалась на практике. Более того, некоторые историки заговорили о том, что репрессии в ходе ликвидации кулачества были порождены не объективными условиями нарастания классовой борьбы в процессе социалистического строительства, а всего лишь особенностями социалистического строительства в нашей стране.

И даже такое, весьма робкое, оживление научной мысли в области теории истории оказалось кратковременным. Оно было решительно прервано после постановления ЦК КПСС о работе редакции журнала “Вопросы истории”. С этого времени стала выстраиваться новая схема, не менее жесткая, чем прежде. В первую очередь была ограничена, а по существу дискредитирована, сама возможность несовпадения теоретических положений и практики социалистического строительства, точнее, возможность деформации теоретических положений в ходе практики социалистического строительства. Такая возможность приписывалась одному-единственному периоду, а ответственность за это возлагалась на одного, вполне конкретного человека. Более того, строго очерчивался круг вопросов и проблем, в которых подобная деформация признавалась допустимой и существовавшей. Самое же драматичное заключалось в том, что этим решением у историков снова “изымалось право” размышлять над вопросами теории, так как только КПСС предписывалось право развивать теоретические основы марксизма-ленинизма и лишь ей дано было оценивать, насколько практика адекватна теоретическим идеям и выводам.

Период со второй половины 50-х до начала 70-х годов официально был объявлен временем восстановления “ленинской концепции” исторического процесса, избавлением истории от сталинских ошибок и извращений. По существу, в эти десятилетия происходила модернизация сталинских идей, их очищение от особенно одиозных формулировок. Наиболее наглядными в этом отношении стали издания - с 1-го по 7-е - учебника по истории КПСС под редакцией Б.Н. Пономарева. В последних изданиях практически в полной мере была восстановлена модель “Краткого курса” и по содержанию, и по характеру интерпретации основных событий советской истории.

Во второй половине 70-х годов в очередной раз стало ясно, что историческая наука вращается в кругу традиционных представлений, на основе которых невозможно осмыслить и истолковать отдаленное и недавнее прошлое. Неслучайно поэтому даже в наиболее консервативных кругах историков партии разворачивается обсуждение методологических проблем историко-партийной науки. Неудовлетворенность теоретическим уровнем многих исследований была вполне очевидна, но выход усматривался не в поиске новых идей, а в актуализации давно уже известных идей классиков марксизма-ленинизма, которые, как оказалось, не вполне были вовлечены в научный оборот. Многие историки решили, что пора перейти от дискуссий с помощью цитат к восстановлению целостных концепций. В конце 70-х - начале 80-х гг. появляются десятки работ, в которых “восстанавливается” ленинская концепция по тому или иному вопросу.

Этот период был достаточно продуктивным, - конечно, по сравнению с предыдущим, - поскольку у историков появлялась хоть какая-то возможность не только цитировать классические тексты, но и включать собственные интерпретации в анализ концепций. Многие из такого рода исследований оставались мертворожденными, они содержали очень мало нового, но исследователям приходилось состыковывать и согласовывать часто взаимоисключающие оценки одного и того же явления, события, процесса, что свойственно немалому числу канонических текстов. В указанный период были, в частности, “воссозданы” “ленинские концепции нэпа, военного коммунизма, Октябрьской революции, ленинского плана социалистического строительства. Работа над ленинскими текстами, несмотря на то что велась достаточно интенсивно, мало обогащала арсенал теоретических представлений. Ситуация усугублялась тем, что единственным источником обогащения марксистской теории признавалась практика социалистического строительства в СССР и странах-сателлитах, то, что оценивалось как опыт реального социализма. Круг сжимался: практика социалистических преобразований воспринималась как итог воплощения марксистско-ленинских идей, а идеи могли обогащаться только на основе данной практики. Реальные новации оставались нищенскими и сводились лишь к постоянному расширению хронологических рамок движения от капитализма к социализму. “Вершиной” в этом смысле стала концепия “развитого социализма”. В конечном счете даже сами лидеры КПСС вынуждены были признать, что теоретическая мысль на протяжении 30-70-х годов не развивалась.

Собственно, до второй половины 50-х годов вопрос о методологии истории не стоял перед нашими историками как практически значимый. Предполагалось, что сталинская характеристика диалектического материализма в соответствующей главе “Краткого курса” дает универсальную интерпретацию не менее универсального диалектико-материалистического метода, который одинаково применим во всех областях и естественных, и технических, и гуманитарных наук. Однако со временем, после робкой критики теоретического багажа “Краткого курса”, началось переосмысление этой, казалось бы, вечной истины. Конечно, и тогда никто не помышлял взять под сомнение вывод, что диалектико-материалистический метод может быть не всегда эффективным или должен дополняться чем-то иным. Но вопрос о применимости, точнее, о поиске наиболее эффективных способов его применения в различных областях научного знания привлек внимание исследователей. В рамках получившего широкую известность научного семинара под руководством М.Я. Гефтера была даже предпринята попытка обсудить проблемы развития марксистской исторической мысли в более широком контексте развития научных представлений XX века. Трудно сказать, насколько далеко продвинулись бы историки и философы, работавшие в данном семинаре, в понимании и интерпретации существа поставленных проблем. Но даже в рамках марксизма попытки самостоятельной мысли были в очередной раз решительно приостановлены административным образом, к тому же - при молчаливой или активной поддержке подавляющего большинства советских историков. Это была, по сути, последняя из попыток в советское время вырваться за пределы, допустимые установками партии. Теперь разработка методологических проблем науки сводилась лишь к осмыслению ряда вопросов.

Что касается принципов исторических исследований, то в их основу легли все те же ленинские идеи, из Философских тетрадей. Обсуждения велись прежде всего вокруг одного аспекта проблемы: сколько принципов необходимо активизировать для того, чтобы претендовать на истинно марксистское исследование; указывалось самое различное количество вариантов - от трех до семнадцати, - но наиболее значимыми признавались принципы историзма, партийности, объективности. Ставился вопрос и о том, как соотносить принципы партийности и объективности, если речь идет о марксистско-ленинской исторической науке.

В ходе этих обсуждений ряд исследователей, и прежде всего Н.Н.Маслов, предприняли попытку в очередной раз провести водораздел между ленинским и сталинским вариантами интерпретации марксизма, между ленинской и сталинской методологией исторических исследований. С научной точки зрения данная проблема представляется надуманной: трудно усмотреть принципиальную грань там, где ее никогда не было. Однако для конкретной историографической ситуации и подобные вопросы важны, поскольку создают хоть какое-то движение мысли.

В силу высокой степени политизации исторической науки перечень тех вопросов, с которыми советские историки обращались к прошлому, опять-таки строго определялся и регламентировался партийными документами и решениями. Достаточно обратиться хотя бы к нескольким темам наиболее активных исследований, например, к истории первой русской революции. Вопросник здесь в своей основе был определен еще ленинскими работами 1906 года: в чем проявилась гегемония пролетариата в революции? почему без руководства большевиков невозможно развитие революции по нарастающей? почему все остальные партии, кроме большевиков, вели себя непоследовательно и предательски? почему декабрьские восстания стали высшей точной в революции?

Не более оригинальным получился круг вопросов и по истории Великого Октября: почему не было альтернативы в решении общественно назревших проблем, кроме Октябрьской революции? в чем проявилась гегемония пролетариата и руководящая роль большевиков? почему противники большевиков смогли развязать Гражданскую войну? почему закономерной оказалась победа Советской власти?

Тогда, а ведь все это происходило совсем недавно, допустить возможность сосуществования двух точек зрения на одну и ту же проблему означало добровольно уйти из системы Академии наук. Были ли в этом плане исключения? Формально вроде бы да. Достаточно вспомнить, например, десятилетия длившуюся дискуссию между И. Берхиным и Н. Гимпельсоном по оценками “военного коммунизма. Но, признавая данные исключения, в то же время нельзя не отметить, что чрезвычайно узок оказывался круг тем и проблем, по которым заявлялись различные точки зрения. Кроме того, разные позиции были возможны лишь в одном случае: если они вписывались в “общепринятую концепцию данной проблемы. Ни Берхин, ни Гимпельсон не могли взять под сомнение общую концепцию Гражданской войны в России. Можно было спорить о времени окончания нэпа, но ни в коем случае Р о причинах перехода к нэпу и т. д. Каждый из носителей противоположной точки зрения оценивал выводы своего оппонента как крайне ошибочные и ненаучные.

Монологизм и монополизм в отношении к исторической истине дополняла крайняя степень политизированности самих представлений об истинном и ложном в исторической науке. Это со всей очевидностью вело к сужению и деформации историографического поля.

Политизированность обнаруживалась в самих теоретических основаниях исторической науки, поскольку политическое в своей основе марксистское учение рассматривалось и использовалось как общенаучная концепция. Но не только в этом. В структуре исторического процесса, формулировках тем и проблем преобладали политические аспекты и сюжеты.

Историки СССР и историки КПСС, скажем, вели многолетние дискуссии о подходах к разграничению предметов своих исследований. Но предельная политизированность этих историографических направлений проявляется здесь в том, что даже в изучении дооктябрьского периода проблематика исследований ограничивалась сравнительно небольшим кругом вопросов: борьба различных группировок за власть; содержание внутренней политики правительств и анализ факторов, влиявших на изменение внутриполитических приоритетов; основные политические институты и их функционирование в обществе; основные направления и результаты внешней политики правительств в отдельные периоды. При анализе проблем всеобщей истории и истории Отечества до октября 1917 года допускалось хотя бы рассмотрение случаев несовпадения замыслов, практики и результатов, а при изучении советской проблематики подобное исключалось вовсе.

Все вышеизложенное позволяет определить советскую историографию как особый научно-политический феномен, гармонично вписанный в систему тоталитарного государства и приспособленный к обслуживанию его идейно-политических потребностей.